Страница 13 из 29
Зоб хоть и называл себя панком, обладал исключительным эстетическим вкусом и гостеприимством. Посещение его однокомнатной квартиры было для меня всегда событием. Зоб приучил меня к хорошему крепкому чаю, который следовало пить без сахара, не спеша, из белых чайных чашек, в процессе сократического диалога. При этом питался он обычно серой лапшой (хранившейся в капроновом мешке в углу кухни), обжаренной с луком в большой закопчённой сковороде. От него же я однажды унёс увесистый том “Братьев Карамазовых” Достоевского и кассету с “Русским альбомом” раннего Гребенщикова.
– Зоб, где тебя носит?.. – задался я риторическим вопросом, пуская дым в стену.
– Тады обратно пошли, – спокойно сказал индеец.
Баян в твёрдом чехле стоял тут же, на бетоне, и молчал. Я позвенел оставшейся мелочью в кармане и отозвался:
– Нет, так просто мы не уйдём. Предлагаю купить портвейна. Тут хватит.
Я выгреб мелочь. Лав хитро посмотрел на неё опытным индейским глазом, и на лице его засветилась детская улыбка. Он водрузил баян на хрупкие плечи, и мы отправились в магазин.
Чутьё нас не подвело. Мы обогнули детский сад, прокрались по заросшему коноплёй переулку, вышли на проезжую улицу (благоразумно спрятав волосы под рубахи) и, прикинувшись местными, развязно вошли в магазин. Прикинуться местными было непросто: на нас косились не только недавно отбывшие наказание граждане, но и густо накрашенные продавщицы – жёны или сёстры этих самых неулыбчивых граждан. Нас выдавало всё (чего мы за собой не могли заметить): раскованная походка, глаза (читавшие Чехова и Мандельштама), плавные движения рук (привыкших к гитарным грифам), увесистый баян за плечами Лава… “Человеческое, слишком человеческое!” – словно бы говорили нам исподлобья любопытствующие взгляды. Они были по-своему правы. Это их территория жизни, и поэтому нефиг тут ходить с баянами и чеховскими глазами.
– Батон хлеба и бутылку портвейна, пожалуйста.
Запрос был не понят. Толстая продавщица в грязном переднике смотрела на меня с явным недоверием. Я решил опустить слово “пожалуйста” и повторил просьбу:
– Мне хлеба и портвейна за шисят рублей.
– А ты мальчик или девочка? – с нездоровым любопытством спросила женщина, глядя мне прямо в глаза.
Пёструю феньку, вплетённую в волосы, так просто не спрячешь.
– Андрогин, – не выдержал я.
– Это имя, чё ли, такое?
– Фамилия.
– А-а, – протянула женщина без тени улыбки.
Взяв хлеб под мышку, я попросил Лава спрятать от греха бутылку портвейна в чехол. И теми же лисьими тропами мы благополучно вернулись в подъезд.
Баянный чехол, лежавший на бетонном полу, послужил нам походным столиком, на котором оптикой голодных зрачков были запечатлены: бутылка дешёвого портвейна (с привкусом ранней смерти), объеденная с обеих сторон буханка недопечённого хлеба и выпотрошенная пачка “Примы”. Попеременно мы прикладывались к зелёному стеклу бутылки, закуривая крепкий сироп табачной горечью и закусывая хлебом. Пили на голодный желудок и поэтому довольно скоро захмелели.
– Лав, сыграй что-нибудь старинное, – душевно обратился я к индейцу.
Лав снисходительно улыбнулся на реплику дилетанта. Он заканчивал “музуху”, и поэтому всё “старинное” у него имело своего автора и музыкальный жанр с завораживающими мой слух названиями – чакона, пассакалия, сарабанда.
– Эту, как её, сарабанду сыграй, – с трудом вспомнил я.
– Тебе какую – Генделя али Баха? – неохотно и несколько иронично спросил Лав.
Хотя по его блестящим глазам было видно, что он и сам не прочь помузицировать. Тем более что нас уже нехило колбасило от портвейна.
– Алибаха, – усмехнулся я и зажмурился, предвкушая космическую вязь барочного контрапункта (ну, тогда я таких слов, разумеется, не знал).
Лав аккуратно расчехлил баян, раздул шумные меха, но заиграл не сразу. Он всегда готовился, перед тем как обнаружить стороннему слуху музыкальные звуки, – прядал в воздухе тонкими пальцами, мимически изображал неведомые мне переживания, отмахивал длинные пряди, опутавшие инструмент, за спину. Но вот он блаженно прикрыл глаза и начал играть.
Исписанные нетрезвой рукой стены шевелились от божественных звуков и словно напоминали, что они могли бы быть не просто стенами (хранящими нелепые истории бытовых убийств), а фресками готических соборов или бесстрастным фоном для полотен фламандских мастеров. Подслеповатые окна, утыканные окурками, расцветали храмовыми витражами с библейскими сюжетами, а закопчённая потолочная высь разверзалась небесным сонмом архангелов и херувимов… Конечно, выражать музыку в словах глупо. Но по ощущениям было именно так.
Незаметно приоткрылась дверь соседа нашего панка, и оттуда показалось недоброе лицо в пресловутой кепке-восьмигранке. Одновременно высунулась ещё пара таких же лиц, играющих скулами, и с любопытством смотрела на нас.
– Э-то чё тут за кон-церт? – раздался отчётливый голос соседа с характерной шипящей интонацией змеи перед броском.
Баян словно бы чем-то поперхнулся и умолк.
– Да мы так, – робко ответил я, – Ромку ждём.
– А-а, Ромку, – теплея в голосе, сказал сосед. – Ромка – нормальный пацан, только друзья у него пидоры.
Замечание было не в нашу пользу. Но мы, повидавшие на своём веку и не такие “неловкие ситуации”, сохраняли спокойствие. А Лав даже осмелился закурить, хотя тонкие пальцы его, держащие сигарету, заметно дрожали.
– Чё за напиток?
– Портвейн.
– Угости сигареткой.
– Пожалуйста.
Чутьё мне подсказывало, что бить нас будут не сразу. Это был один из сценариев, когда жестокому и бессмысленному избиению предшествовал душевный разговор за жизнь: “чем занимаешься”, “где учишься”, “чё за браслеты”, “музыкант или нефор”. В последнем вопросе содержалась существенная для здоровья разница. Нефор – значило клоун, пустой человек. А если удавалось “обосновать”, что ты музыкант, то в холодных серых зрачках мелькал огонёк уважения. И тогда встреча могла обернуться только разговором с пристрастием и пением “группы крови на рукаве”, без срезанных тупым лезвием волос.
– Серый, зацени гармошку.
– Это баян, – скорбно заметил индеец.
– Один хрен. Слышь, нефор. Сбацай чё-нить. “Мурку” знаешь?
– Не знаю.
– Музыкант, а “Мурки” не знаешь, – с укоризной покачал головой сосед. – Сыграй, чё знаешь.
–“Сарабанду” Генделя знаю, – оживился индеец.
– Эт чё за певец? Не слыхал.
– Это не певец, а композитор восемнадцатого века.
– Не, мне со словами надо. А то отмудохаю.
Делать нечего. Лаву надо было играть “Сарабанду” Генделя “со словами”. А то – чуяло моё сердце – и впрямь отмудохают. Я испуганно посмотрел на Лава и с изумлением обнаружил, что в нём нет и тени страха, а заметны лишь известные жесты приготовления к творческому ритуалу: шевеление пальцев, отмахивание до неприличия длинных волос, странная игра лицевых мускулов.
– Я чёт не понял. Ты петь будешь? – наезжал сосед, и в это же время раздался голос индейца, сопровождаемый тяжеловесными аккордами сарабанды:
Пацаны, сплочённые неведомым доселе переживанием, мрачно курили нашу “Приму” и дымили в готические своды подъезда, заполняемые космическими звуками и надтреснутым тенором Лава. Трудно было понять, о чём они могли думать в эти минуты. Только когда музыка утихла, по тем скудным словам, которые оставили пацаны – “благородно”, “как в церкви”, “я такое на похоронах братишки слыхал”, – стало ясно, что им в целом понравилось. Экспромт индейца под звуки величественной сарабанды как нельзя лучше откликался в израненных и обесцвеченных душах этих людей. Может, они почувствовали детство, которого у них не было, или красоту, которую не могли выразить словами…