Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 85



Хорошо сделал, что поддержал его, думал секретарь, теперь за добро заплатит добром, сделает как надо, поймет правильно, бывший комсорг в армии, фронтовик…

Секретарь не был ни добряк, ни провидец, он в той истории Сергея не пожалел и не задумывался, для чего и когда мог Холмогоров пригодиться, но секретарь в обстановке разбирался и предполагал, что пригодиться — может…

Демобилизовался наконец в марте пятидесятого, блаженствовал два месяца — молодая жаркая любовь, раскованность, свобода после семи лет службы, солнечная любимая Москва, счастливое безделье, встречи с однокашниками — уцелело их немного, — холостяцкие попойки… А после засел за учебники, выбрав юридический факультет: ему представлялось, что теперь, когда фашисты разгромлены, их, фронтовиков, благородный долг драться беспощадно и яростно со всяческой своей уже мразью.

В нем причудливо сочетались вера с неверием, ранняя возмужалость много испытавшего человека с мальчишеским романтизмом, осознание партийного долга с критическим взглядом на окружающее. Там, в послевоенном отдаленном гарнизоне, судить о жизни мог только по газетам, радио, отчасти — по длинным, но сдержанным, с намеками письмам Сони. Конечно, догадывался он о многом, но понимал далеко не все. Газетам верил, а если что-то и представлялось ему натянутым, притянутым, преувеличенным, относил за счет недомыслия, перегибов со стороны журналистов и редакций. Письмам Сони верил, конечно, тоже, однако знал ее склонность к эмоциям… Он вернулся в гражданскую жизнь, не будучи ни ортодоксом, ни, если так подходяще выразиться, нигилистом. После окопных и казарменных лет жизнь предстала перед ним прекрасной, и он, понимая Соню, жалея, сочувствуя, все-таки вполне искренне убеждал: брось, это цепь случайностей и не вечны для тебя эти пластмассовые художественные пуговицы, эта шарашкина артель; все начинают с работы малой и далеко не всегда интересной, увидишь — образуется… Соня хотела верить и поверила.

Никакого конкурса для фронтовиков в вузах не существовало, достаточно было — даже с натяжкой — заработать «государственную отметку», трояк. На трояки Сережка мог бы сдать запросто — в армии окончил вечерний Университет марксизма-ленинизма, кое-что проштудировал самостоятельно по институтской программе. Но хотелось блеснуть, уселся за учебники, зубрил, как прилежный школяр. Сочинение, устные по литературе, по русскому и по немецкому заслуженно увенчались пятерками, в группе удивлялись, завидовали — большинство демобилизованных поотвыкли от учения, перезабыли программу, им делали поблажки, надеясь обрести в их лице усердных студентов, притом в большинстве — коммунистов, а через пять лет — и юристов с жизненным опытом, особенно важным, поскольку их можно было направлять в прокуратуру, куда воздерживались назначать юнцов.

Последней сдавали историю, билет Сережа вытянул простенький — вероятно, ему показался бы простым и любой другой, программу он знал по Университету марксизма — и, бегло взглянув и слегка пижоня, попросил разрешения отвечать сразу, без подготовки. В аудитории зашептались (к ответам готовились несколько человек), а экзаменатор, говорили, весьма либеральный, профессор Башуев — медлительный, грузный, увенчанный, как лаврами, благородной сединой — посмотрел то ли одобрительно, то ли недоуменно, стекла профессорских очков скрадывали выражение глаз.

На экзамены, как и прочие фронтовики, Сергей явился в гимнастерке, с орденами и медалями: Красная Звезда, Слава 3-й степени; почетнейшая, боевая, только в окопах получаемая «За отвагу»… Форму надевали не ради поблажек, а гордясь боевым прошлым, отчасти хвастаясь перед девчонками, мальчишками со школьной скамеечки, даже преподавателями — не все из них воевали, а тех, кто воевал, объединяло с будущими студентами чувство, кратко именуемое солдатским братством.

Судя по всем трем наградным планочкам, профессор Башуев фронта миновал — Сергей испытал некое превосходство перед экзаменатором, а уверенности в себе не занимать, и, не барабаня, будто отличник, но спокойно, рассудительно, без запинок ответил на билет и уже привычно протянул зачетный листок, понимая: последняя пятерка обеспечена.

Профессор переместил очки на лоб, внимательно всмотрелся в зачетный листок, вернул окуляры на место, поглядел на Сергея, будто следователь идентифицируя личность, покосился в какую-то бумагу и вместо того, чтобы вывести законную пятерку, задал дополнительный вопрос…



Вопрос был — каковы основные формы феодальной земельной ренты… Ничего сложного в нем не заключалось, если бы Сергей сдавал политэкономию, но тут, на истории, вопрос был неожиданным, Сергей был застигнут врасплох, психологически не подготовлен, замялся, ответил без прежней уверенной четкости и, кажется, перечислил не в той последовательности, что у Маркса. Дальше посыпались подряд, вразброс, скороговоркой: что такое сфрагистика; в каком году родился и когда умер историк Соловьев; чем отличается гемма от камеи; являются ли волжские булгары этническими предшественниками казанских татар; кто из композиторов входил в состав «Могучей кучки»… На большинство этих вопросов в спокойной обстановке Сережка ответил бы, но Башуев не оставлял и минуты на раздумье, выпалит очередной вопрос и тут же медленно фиксирует: не знаете… Сережка вспылил и сказал громко: «Хорошо, профессор, допустим, этого я не знаю. Прошу выставить отметку». И подумал: черт с ним, пускай четверка, пускай тройка, не все ли едино.

Башуев кивнул, вывел в листке оценку, и, не глянув на бумажку, Сергей вышел. В коридоре кинулись — подслушивали, как водится, — стали обнимать: ну, молодец, Серега, ну, ты и давал! Зачетный листок он держал, развернув, и вдруг — тишина.

Двойка, сказал девчоночий голос.

Ахали, охали, советовали немедленно мчать к декану, уже кто-то выделял делегацию, а один из фронтовиков уговаривал съездить Батуеву по морде… Ладно, сказал Сергей, отставить, сам разберусь.

Он посидел в скверике на Моховой, перед памятником Герцену и Огареву, покурил, покумекал, отправился в деканат. В приемной сидела секретарша — в гимнастерочке, тщательно отутюженной, с «Отечественной» II степени, позвякивали медали, в том числе и «За освобождение Праги», как и у него. Сразу нашли общий язык — выяснилось, что воевали в одном корпусе, она — радисткой, перешли на «ты», рассказал, что случилось. «Постой-постой, — сказала Тоня, вглядываясь в лицо. — Ты по национальности — кто?» — «Мул, — отшутился он, — помесь лошади с ишаком». — «Я серьезно». — «Полурусский, полуеврей, советский мулат, так сказать». — «А в паспорте?» — «Еврей». — «Ну и дурак», — сказала она, открыла папку, взяла верхнюю бумагу, протянула Сережке. То была зачетная ведомость их группы, уже утвержденная деканом.

Сверху гриф: «Не подлежит оглашению». Кроме обычных колонок — фамилия, год рождения, партийность, отметка — оказались и другие: социальное происхождение, национальность, участие в Великой Отечественной войне… Фамилий числилось тридцать шесть, и в графе «национальность» у четверых было подчеркнуто — еврей. И у каждого из четырех — по нескольку троек, значит, не проходили по конкурсу. У него, единственного фронтовика-еврея, — красовалась пара, ибо тройки, чтобы завалить его, было недостаточно.

Не поблагодарив Тоню, не попрощавшись, он выскочил, заметался опустелыми коридорами, перебегал с этажа на этаж, мелькали двери, колонны, стенные газеты, доски приказов, стеклянные, с золотыми буквами таблички; коридоры, коридоры, то прямые, то изломанные, тускло освещенные редкими — рабочий день кончился — лампочками. Руки тосковали по автомату, надежному, с дисковым магазином на семьдесят патронов, родному «ППШ», прижать бы его, как делали фрицы, к животу, пустить непрерывную очередь наугад — по мраморным колоннам, окошкам, стеклянным табличкам, вдоль пустых, длинных, то прямых, то изломанных коридоров — Сережка матерился молча, бессмысленно, грязно, как матерился только в атаках… Перепуганная какая-то девчонка от него шарахнулась.