Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 85

— Опять у ворот хламно, — стрекочет он и буравит востренькими поросячьими глазками-гляделками.

— Только что убрал, — отвечает Федосей Прокофьевич кратко и шерудит метлой.

— Это не книжечки тебе начиркивать, — втолковывает управдом дворниковой спине. — Хозяйство — оно требует внимания и рвенья, а то стучишь на своей таратайке, лучше бы лишний раз инструмент в руки взял.

Говорит, однако, не шибко уверенно: кто их знает, писак этих, настрочит еще в газету, не оберешься хлопот. Федосей Прокофьевич понимает опаску непосредственного начальства, в споры потому не встревает.

— Получка завтра, — упреждает шустрик, стараясь расковелить, вызвать на перебранку. — Гляди, с получки плепорцию соблюдай, не то вышибу.

Хорошо бы послать шустрика позаковыристей — и такой лексикон Федосею Прокофьевичу знаком во всем величии. Но каждого хама, дурака и подлеца не перематеришь, ни сил, ни слов не достанет. Да и вышибить может, а кормиться-то надо… Литература ведь редко питала служителей своих, а таких, как он, — особенно.

Дворницкое дело надежнее: твердое жалованье, бесплатная квартира, еще кое-что…

Он идет, как велено шустриком, к воротам, сгребает свежие обрывки, папиросные пачки, подбирает две недавние бутылки — сгодятся под самый уж крайний случай на пивко, Федосей Прокофьевич хоронит их в ящик с пожарным инвентарем.

На улице снегу меньше, ветер там не хулиганил, а подметал, и остается лишь, помахивая нешироко метлою, расчистить подход к парадному. Понемногу светает, сейчас погасят фонари, понемногу заглохнут окна, в казенных же домах, наоборот, они загораются одно за другим. Светится и то, почти лет тридцать знакомое, где восседали некогда молодой и старый авгуры.

Их, авгуров, навестил он, как и посулил, ровно год спустя.

Правильно, что не послушал их, не спалил рукописи, не сломал перья и не стал нудиться в непризнанных гениях. Был тогда, слава богу, не женат и здоров, как боксер, по-молодому самоуверен и способен голодать; мог запросто не спать ночь, а в следующую — прикорнуть часок-другой. Умел, обходясь без машинки, ученической вставочкой исписывать по тридцать страниц в сутки — оставались после две-три, правил себя нещадно и снова правил, оставляя одну. Мог не стыдиться щеголять в драных штанах, раззявистых по-щучьи башмаках. Тогда он все мог и через год, тощий, торжествующий, напрочь уверовав в себя, выложил рукопись — тоже тощую — не авгурам, а самому Главному, тот глянул пренебрежительно, сказал, что на рецензию отправит, велел заглянуть месяца, ну, допустим, через три. «Нет, — отвечал он, радуясь наглости собственной, — вы прочтете лично и не через три месяца, послезавтра прочтете, и вам понравится, непременно, да!» — «Ну и гусь. — Главный изумленно хохотнул. — Любопытно. Ладно, послезавтра».

Двое суток маялся от угрызений — господи, наплел чепухи, навыпендривался, несчастный сосунок, щенок брехливый — и, когда настал срок, томился в приемной, не смея войти, пока Главный сам не появился из-за толстой двери, сказал: «А, чего ж сидишь тут, заходи, потолкуем». Оказалось, толковать, в общем, не о чем: Главный, слов не тратя, извлек длинную бумагу, сказал кратко, чтобы подписал, и Федосей, ничего не соображая в обалдении, подмахнул первый свой договор.

Деньги — аванс — выдали сразу, тогда времена шли неволокитные, шумел кутеж в нэпманском трактире: с шампанским, отведанным впервые, и черная икра, и уха тройная, архиерейская; были мальчики, алкающие дармовой жратвы и выпивки; были девочки, взыскующие платной любви; согбенная в подобострастии личность лакея; и после шампанского — раки в пиве, а затем, вовсе уж по-дурацки, пельмени, приперченные густо; и такси «рено» вдоль Тверской; и тупое, унизительное похмелье наутро; и снова пустой карман и сухари, наспех размоченные в сырой воде; и листы бумаги, туго утыканные буковками.

Книга объявилась быстро — издательские дела решали без особых затей, — и о сборничке, жиденьком, на скверной бумаге, прошумела негаданно печать. Главный позвал сам — прислал курьера, не как-нибудь, не хухры-мухры, — попросил новые рукописи, так оно и закрутилось: что ни год, новая книга, случалось, и две, а однажды три подряд; и деньги повалили, стало жить легко — так же легко, как писалось в щенячьи годы…





А вот нынешний Главный — пешим способом, оставил машину за углом — поигрывает в демократизм. Понятно: как и все в округе, он знает Федосея Прокофьевича, но — времена такие — предпочитает не останавливаться, кивает мельком, следует своим путем. И Федосей Прокофьевич кивает, орудуя для блезиру метлой.

Поспешает — Главному вдогон — Венедикт Илларионович, маститейший нынче критик, человек в фаворе. Теперь в маститые фавориты угодить нехитро: долбани газетным подвалом нескольких безродных космополитов, раскрой скобки, за псевдонимом фамилию доподлинную обнажив, объяви, что не только лампа накаливания, а и сам Эдисон изобретен в России — тут и слава тебе, и честь, и монета. Между прочим, и Федосею Прокофьевичу — на удивление — предлагали, припомнив, должно быть, некогда громкое имя его. Послал искусителей туда и растуда, пошел дожевывать корки. А многие усердствовали, но вот Венедикт Илларионович почти всех потрясением ошеломил: тиснул статейку, где втолковывал популярно, будто в жилах Гомера текла славянская кровь. Заодно при этом некоему, ну, допустим, Рабиновичу досталось; он утверждал зловредно, будто бы нынешняя прославленная эпопея про Кавалера Золотой Звезды не продолжает достойно славные традиции гомеровских творений… Венедикт Илларионович в бобры стал облачен, а прежде в пальтушке на рыбьем меху бегал… Федосей Прокофьевич на маститого фаворита глядит вприщур, тот силится не отворотить лик, однако не выдерживает.

Вот, наконец, и человек появился; Сашка-поэт. Пальто нараспах, кепка у затылка, руки в карманы фертом — значит, при определенных средствах, червонцев пять заимел, а то и сверх. Портрет в самый раз — не стерпел побриться, бедолага заскорузлый, потянуло на опохмел и душевный разговор, а может, и внутренняя рецензия обломится, за полсотни очередного графомана распнет и тяпнет в его же память пресветлую.

— Айда, Федосей, — зовет он, «здравствуй» не сказав, лишнее время зачем тратить.

С этим — ничего, можно. И не подлец, и не халтурщик. Печатать перестали — в рецензерство ударился, благо пока от этого не отлучили. Федосей Прокофьевич упирает лопату и метлу черенками в стенку, шаркает валенками вслед за Сашкой.

Забегаловка именуется, как положено по традиции, «Стойло Пегаса», официально же — «Буфет от столовой № 43». Там четыре столишки, изубоженные пятнистыми скатертями, прилавок в мокрых разводах, ведьма-торговка с подпольною кличкой Цензура. Она знает клиентов наперечет и, не спрашивая, плещет в липкие стаканы служебную норму, полтораста каждому, выставляет хреновский холодец на блюдечке.

— Дернули, — приглашает Сашка, водка булькает в горле, словно в раковину льет. Федосей же Прокофьевич благостыню принимает уважительно, поскольку неизвестно, перепадет ли сегодня еще.

— И все-таки, — без вступлений тотчас изрекает Сашка, — писателя деньги делают: больше платят — больше пишешь, аппетит во время еды…

— Писателя страданье делает, — отвечает Федосей Прокофьевич. — Писак богатых полно, а вот писателей — шиш.

— Будто сам отказывался от тугриков, — спорит Сашка. — Нету их нынче у тебя, вот и разводишь турусы. Гегельянец ты, подгоняешь действительность под схему.

— Помолчи, — говорит Федосей Прокофьевич без всякого зла. — Еще бы по сотне лучше взял, чем о литературе баять. Литературой заниматься надо, а не бухвостить про нее, поскольку она — дама сурьезная, понял?

— Понял, — соглашается пиит. — Денег нету, изопьем авансом, если Цензура дозволит.

Цензуру, однако, не обведешь, и, поторчав еще за слюнявым столиком в надежде на встречу с заимодавцем, выходят: Сашка в издательство, Федосей Прокофьевич додежуривать на виду — требуется еще одна служебная норма.