Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 85

— Чего бельма выпялил? — услыхал Клементьев и увидел своего двойника — тоже на каталке, тоже в кожаных штанах, в ковбойке, в обрезанном пиджаке и с колотушками, — только лик вроде был понеблаговидней, со щетиною и опухлый, а под глазами висели синие жировые мешочки. — Чего тут приладился, мой это пост, кати дальше, обрубок, вон к метро хоть, а то выбрал потеплее, у церкви божией…

— Ты что? — сперва Клементьев и не понял, и только уже отгребая прочь, сообразил, что его приняли за побирушку, за своего, — и покраснел, сам перед собою и перед Лизой, словно та непременно должна была его видеть из окон и слышать. Клементьев откатывался подальше, подальше от ее крыльца…

Глупо все, вообразил, что нынче помрет ни с того ни с сего. Сорок пять — не возраст для мужика, и сердце работает как надо, здоровущий был, такую операцию сдюжил, а вот нервы сдали, накрутил себе, что помрет нынче, и потому собрался ехать, попрощаться — нет, не попрощаться и даже не повидать, а вот просвиристеть мимо ее окон, подкараулить, поглядеть издали, а после обратно, в Сибирь, в село, стучать штемпелем, облизывать марки, заполнять бабкам квитки пенсионных книжек и рублевые, для внучашек, переводы, торговать конвертами — так-то, гвардии майор в отставке, обрубок человеческий, свечной огарыш… Кроме почты, вонючего клея, конвертов, штемпелей да бланков, нет у него ничего и никого, нет и не будет, не будет и не надо…

Врешь, Клементьев, есть Фая. Тогда ей было тридцать девять, Клементьеву она казалась пожилой — именно пожилой, а не старухой и не молодушкой, то, что надо. Председательница сельсовета и наладила к ней. Фая не противилась и вот уже два десятка лет готовит ему пищу, моет в бане, сажает на горшок — без культей и это ему трудно самому, — и спят они вместе. Теперь ей уже за шестьдесят, Фае, а Клементьеву сорок пять, но кому еще нужен он, обрубок человеческий…

Высился желтый, весь из стекла, гастроном, и там, наверное, тоже притулились у прилавков московские пронырливые алкаши, можно попросить, чтобы кто-то вкатил по ступенькам вовнутрь, приспособиться третьим, а то лучше — взять одному чекушку и выдуть в скверике, милиция не заберет: нет резону валандаться с калекой, да и люди не дадут тронуть, пожалеют…

Он остановился у широких покатых ступеней возле непрестанно хлопающей двери, прикинул, что утруждать людей своим перемещением ни к чему, проще дать деньги, попросить вынести «маленькую». Нужный человек подвернулся моментом — одет ладно и собою вежливый, сам предложил услугу, взял два рубля, посулил тотчас — без очереди, для инвалида, мол, видите, у крылечка сидит…

Лизин дом виднелся неподалеку, и Клементьев косил глазом, хотя почти наверняка Лиза вышла, отправилась на работу, поезд пришел с опозданием, и неизвестно, когда теперь Лиза появится на улице и надо ли глядеть на Лизу, а то вдруг следует к ней приблизиться, не объявляя, что это вот он, Петр… Он совсем не ведал, чего же, собственно, хотел. Если бы сильный и умный кто-то присоветовал, подсказал, велел поступить так, иначе ли… Но кто мог присоветовать Клементьеву в чужом и суматошливом городе, у каждого своя жизнь и свои заботы…

А тот, вежливый, не появлялся, и Клементьев спросил у проходящей девчушки, велика ли очередь в кассу и винный отдел, девчушка удивилась: да пусто в магазине… Тогда Клементьев углядел второй выход из гастронома, понял все и — от расслабленности, от выпитого недавно — подался весь и заплакал коротко, сухо, вприлай.

Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия — вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал — сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.

Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер — ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать — высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:

— Сейчас уйду, отстань.

— Плохо, что ль, браток? — прогудело сверху. — Помочь надо?

— Нет, — сказал Клементьев. — Ухожу.

— Тебе куда? — спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. — Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?

— Ладно, — согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. — Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.

Он сам выкатил к обочине, увидел — близко-близко — кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:

— Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?





Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:

— Понимаешь, маленьких не было, пока со склада принесли, ты уж не сердись, понимаешь, так получилось неладно.

— Спасибо, — сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:

— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.

Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.

А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:

— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.

— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.

Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:

— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?

— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.

Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.

Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.

Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели — жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем — Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, — как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки — да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.

Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.