Страница 28 из 85
Базар возле брошенной, без крестов церквушки оказался, понятно же, невелик, но поразил обилием снеди. Сергеев медленно протопал вдоль дощатых прилавков, прицениваясь наперед, и, завидев барахолку, направился туда, в дальний угол.
На отшибе стоял пивной ларек, из-под приступочки, приминая пыль, вытекала струя воды и шлепались наземь ошметки сдуваемой жидкой пены. Сергееву захотелось хлебнуть, он обязательно заглянет сюда, как продаст часы.
— Эй, славянин!
На такой же, как у Сергеева, липовой баклушке подковылял мурластый, в щетине весь, глазки оплывшие, в руке — ополовиненная кружка. Дыхнул сладковатой самогонной гарью.
— Слышь, славянин, продай ногу-то. Жениться при полном параде хочу!
Сергеев молча шагнул вперед, но рванули за привязанный тесьмою протез, лямка лопнула, он еле успел подхватить кожаную ногу.
— Ну? — сказал мурластый настырно. — Продавай по-хорошему, не то в подарочек возьму.
— Выпил, так и не шумел бы, — присоветовал Сергеев, скандала не хотелось. — Чего заводишься?
— Вишь, невеста моя? — продолжал мурластый, и Сергеев нехотя поглядел туда, куда показывала шерстистая нечистая рука, и в рядочке женщин он увидел…
— Не туды пялишься, — сказал мурластый. — Там бабы, а моя — вон девка стоит какая, глянь. Ну, продашь ногу али так забирать?
Он бормотал что-то еще, а Сергеев стоял окаменело и не мог оторвать глаз от Киры, это было неслыханное, невиданное, немыслимое, на всей Земле разъединственное счастье, и Сергеев пошел навстречу ему, припадая на деревянную ногу и прижав, как ребенка, ту, кожаную.
Кира не замечала его, это к лучшему: она может напугаться, закричать… Он подойдет сбоку, позовет, и Кира глянет сперва удивленно и холодно, а затем…
Инвалид с ополовиненной кружкой преградил путь, просипел:
— Так, значит, сука?
И, не размахиваясь, небрежно плеснул пивом Сергееву в лицо, Виталий Петрович, тоже не размахиваясь, тычком ударил, тот растянулся в пыли, хрипло матерясь и стуча деревяшкой по утрамбованной почве.
Женщины загоношились, и Кира подняла голову, теперь она смотрела на Сергеева и еще не узнавала его, Виталий Петрович рванулся, обнимая кожаную ногу, он бежал неловко, припадал, кренился набок, палка мешала, отшвырнул ее и ускорил, как мог, движение. Женщины кричали что-то, одна махала рукой, другая закрылась почему-то ладонями. Это Сергееву представлялось как бы в тумане, одну только лишь Киру он видел отчетливо и счастливо.
Ни топота чужой деревяшки, ни сиплого дыхания мурластого, ни страшного бабьего крику Сергеев не услышал и не понял, как вдруг случилось, что солнце сделалось зеленым и вдесятеро против обыкновенного ярким, земля сперва покачнулась, потом стала удаляться, невесомое тело Сергеева распласталось в струящемся воздухе, не требовалось никаких усилий взмыть, раскинув руки, он летел стремительно и свободно, и Кира приближалась, и приближалась, приближалась земля, она стала дыбом и обрушилась.
Его увезли на телеге, правила та, издали похожая на Киру… А коричневый, обернутый в рваные газеты протез остался валяться в заплеванной пыли, никто не решился поднять.
А в больнице, после вскрытия, врач сказала, что колотая рана пониже правой лопатки была вовсе не смертельной. Просто у покойного почему-то не выдержало сердце.
1966, 1981 гг.
Носильщик попался шустрый. Словно каждый день приходилось ему вместо багажа перевозить безногих калек, он ловко ухватил Клементьева под мышки, собирался так и вынести. Было в этом что-то унизительное: будто ребенка тащат делать «а-а», и Клементьев перехватил носильщика за шею, тому ничего не оставалось, как обнять спереди, а сзади поддержать. Вагонный коридор опустел, и лишь проводница — пожилая, с глазами, красными от бессонницы (или вот сейчас по другой причине?) — смотрела вслед. Клементьев попрощался, поблагодарил, хотя и неловко было разговаривать на весу.
Рюкзачишко носильщик вскинул себе на спину, а за каталкой, взамен обеих ног служившей Клементьеву, пришлось вернуться в купе. Тем временем Клементьев сидел на багажной тарахтелке, и в окна другого поезда, напротив, глядели жалостливо и любопытно. Клементьев, казалось, к такому давно привык, но тут себя чувствовал стыдно.
Носильщик на всякий пожарный случай охлестнул его брезентовой длинной привязкой, словно бы чемодан, а потом ехали по ровному асфальту перрона. Клементьев устроился покойно, сложив руки впереди, словно и его каждый день возили таким способом, на багажной тарахтелке. Дальше были ступени, по ним трясло, больно в костях отдавалось, и голова принялась ныть. Захотелось обругать носильщика — не барахло доставляешь, человека, — но тут же подумал: ну чего ради, не обязан он с тобой цацкаться, не больничная ведь нянька.
— На такси? — узнал носильщик, и Клементьев подтвердил было, но тотчас переспросил: далеко, нет ли Спартаковская. Носильщик пояснил: да рядышком, вот по Ново-Рязанской прямо, туда сороковой автобус идет и двадцать второй троллейбус, а то и пешочком минут пятнадцать от силы. Он пояснил так, глянул на Клементьева, опамятовался, присоветовал все же на моторе.
— Доберусь, — сказал Клементьев. — Сколько с меня?
— Рупь, — сказал носильщик и счел необходимым растолковать: — Рюкзак, телега твоя да ты, всего три места, и гривенник мне калыму, как положено.
То, что его причислили к багажному месту, Клементьева не обидело, как и не раздосадовало и обращение на «ты»: многие так называли его, сорокапятилетнего, — должно быть, потому, что взирали сверху вниз. Или от душевного сострадания. А может, по солдатской непринужденности к своему брату-вояке, обкромсанному войною…
Носильщик оказался парень свой, он пособил уладить тележку под зад, всунул руки Клементьева в рюкзачные лямки, похлопал по спине и пожелал счастливого пути. Он удалялся — высоченный, сто восемьдесят, не меньше, ноги и те длиннее метра поди. Таксисты наперебой завлекали Клементьева — пассажиры с поезда уже схлынули, а этот был явно выгоден: пиджак, деревенский, и к тому же придется выволакивать его из машины, тащить по лестнице, перепадет, сколько запросишь, — но Клементьев и от них отбрыкался, от настырных таксистов.
Колесики-подшипники журкотали по асфальту ровно, легко. Деревянные колотушки в руках, подстеленные резиной, упирались надежно. Так же славно работали руки — прочные руки с пальцами, замозоленными на суставах от касания к дорогам. И сорокапятилетнее сердце не барахлило, хотя отработало всю войну и еще двадцать лет, и дышать было не трудно совсем — он мужик что надо, в общем, только урезанный больше чем наполовину, аж под корень.
Двигался он левой стороной улицы, там на каждом, считай, метре торчали палатки, сшитые из коричневых досок, у вокзалов такие в любом городе стоят. И торговали чем придется, и, как обычно в подобных местах, полно было народу, приходилось объезжать, иных осторожно трогать за ногу, чтобы посторонились, и кое-кто удивленно оборачивался, а иные орали «Не балуй!», потому что принимали Клементьева за пацана-озорника. Женщины поглядывали жалостливо, а мужики — обыкновенно: молодые не успели познать горюшка, те же, что постарше, понавидались в жизни всякого, их Клементьевым не удивить было. Так — обыкновенно — посмотрела бы и Лиза, окажись ей Клементьев случайным встречным: у нее натура в чем-то мужская. Но Лиза не увидит его, это уж точно, и не для того притащился Клементьев за тридевять земель, чтобы перехватить ее спокойный, все изведавший взор, — нет, совсем не для того, а для чего, он и сам, пожалуй, не ведает.
Глаза прохожих томили его. В деревне Клементьев примелькался всякому, а здесь одиноко себя ощутил и тоскливо и пожалел, что не взял такси, но теперь уже не имело резону, да и машины проносились мимо. Тоска прихватывала Клементьева все жестче, он подумал: не повернуть ли сразу на обратный поезд, но руки да подшипники его несли вперед, и Клементьев их послушался.
Следующий ларек был пивной, у него с утра пораньше грудились алкаши — понурые и суетливо-оживленные, подсчитывали мокрые от нетерпения пятаки, скидывались на троих, лили в горло приторный липкий кагор: тут, как видно, торговали вином заведомо подороже, поскольку любое выхлещут на опохмелку.