Страница 24 из 85
И почивала вечным, как говаривалось издревле, сном Прасковья Сергеевна, и покоился где-то в неведомых краях, в стылой земле Геша Трофимов, красивый и навсегда молодой.
И никто не знал еще, что из Гешиных ровесников, двадцать третьего года рождения, вернутся с той войны лишь трое из ста… Только трое… И что почти тридцать миллионов полягут у нас на этой невероятной войне…
Не спала здесь, в маленьком полурусском, полутатарском городке на Каме, городке, ничем не примечательном, каких в России многие сотни, — не спала здесь и Райка Чуева, круглая сирота, невзглядная, востроносенькая, для всех окружающих никудышная обличием. Она лежала и плакала, и решала, как ей быть наутро, и не могла отважиться ни на что…
А дождь, замерзая на лету, делался густым и нахальным, он работал — во вред людям, и работал он бессовестно и настырно. И когда Трофимов пробудился, вышел на крылечко, скользкое от наледи, и двор, и улица, и весь райцентр, и вся неохватная планета предстали перед сельским агрономом в облике жестком и жестоком, хотя вроде бы и нарядном.
Перед крылечком резко, выпукло вырисовывались кочки — сверху черные, а понизу белые. По ним, с отвыку неуверенно, пошел Резвун. Холодно и сухо пахли теперь прутья давнего плетня. Звонко гудела брошенная у крыльца тесина, когда Трофимов наступил ногой. Клен дрожал у заплота, его темно-серая кора покрылась испариной, стылой и блестящей.
Захолодав ночью, Резвун пить не стал, только тронул воду в мшелой колоде и, помотав мордой, отошел. Трофимов его пожалел и себя пожалел, но ехать пора приспела — он стал запрягать мерина в скособоченный тарантас.
Тут вот и объявилось за плетнем девкино лицо, востроносенькое, хилое. Трофимов спросил первым:
— Тебе чего надо, ну?
Это, угадал Трофимов, была Райка Чуева, из райстатуправления учетчица, вместе с Геннадием в школу ходила, только десятый класс недотянула, не по лености, а скорее от нужды — сирота, безотцовщина, ребятишек в дому еще трое, а мать прошлой зимою померла, знал Трофимов, как знал в городке всякий про любого. Райка была собою ох как невзглядная, и Трофимов ее пожалел, но, тая жалость, сказал нарочно грубо:
— Ты чего?
— Николай Григорьевич, — сказала она робконько. — Вы, слыхать, в Шуран собрались, так мне бы с вами, по делу мне…
— И поехали, — отрубил Трофимов. Однако, притом жалея неповинную деваху, подбил волглое сено так, чтобы ей досталось побольше, помягче, сам же сидел почти на голой плетенке. Райка сдвинулась вбок, опасаясь ненароком стеснить Трофимова.
Их трясло по мерзлым булыжникам, выматывая душу. Их трясло уныло и навязчиво, пока не протарахтел под колесами короткий мост, а после тянулась гравийка, она тянулась в гору, долгую и нудную что для пешего, что для коня.
По бокам гравийки, нестерпимо на белом отчетливые, качались поникшие хлеба, они роняли зерно, гнулись под взрывами ветра.
Никогда Трофимов за долгую свою жизнь, за долгую агрономову работу не видывал, чтобы хлеб оставался под снегом, никогда не доводилось ему такое пережить. И глядеть на это было непереносимо, и слезами казались капли зерен, падающих с пониклых стеблей, с колосьев, падающих, ровно слезы, на первый — нахальный, нестерпимый — снег.
Трофимов нахлестывал Резвуна, будто мог, понудив мерина, убежать от страха этого, убежать от самого себя, убежать от гибели Геши и от войны, страшней которой не знавал никто за все время бытия человеческого. Он нахлестывал Резвуна, хотя дорога еще тянулась в гору, и Резвун тяжко икал селезенкой, и от шкуры его, траченной временем и усталостью, поднимался крепкий лошадиный пар.
И никто не мог пособить этим никлым, понурым, умирающим без пользы хлебам — кто поможет им, если не только мужики, но и лошади, автомашины, трактора и те отправились воевать, а тут остались бабы и старики, да пацаны. И остались черные понурые колосья…
Райка вздремнула, притулившись к боку Трофимова, дробно, жестко падал и падал снег — не тот, мягкий, что радует земледельца, когда надежно прикрывает озими, сулит по весне обильную воду, — а снег колючий, колкий, сухой, недобрый. И, злобясь на этот негаданный снег, Николай Григорьевич покосился на спящую рядом Райку.
Но Райка вовсе не спала: она только притворилась, будто задремала. Ее колол брезентовый агрономов плащ, залубеневший на ветру, и Райка чувствовала себя виноватой и казнилась. Зря, вот уж зря пришла к Трофимову, на кой это надо, размышляла она и в то же время понимала — надо, надо было…
На Райке была мамина старая кацавейка из черного прежде, а теперь сероватого плиса, с высоченными буфами, с рукавами, обуженными книзу, кацавейка не грела, не грели парусиновые туфли — надо бы валенки, да разве их наденешь по такой-то грязище, — и Райка мерзла тихо, покорно, погружаясь в дремоту, странную ту дремоту, когда и слышишь окружающее, и воспринимаешь его, и не поймешь, где правда, где сон…
«Ты у меня самая красивая, — говорил Геша. — Ты у меня самая-пресамая красивая, и вообще — ты самая-самая, ты понимаешь, какая ты у меня…»
И она, воробышек серенький, понимала: да, красивая, да, единственная… И она топырила перышки, держалась царевной, а Геша ходил как привязанный и писал ей письма, такие прекрасные, будто царевне. Райка на письма не отвечала, но ходила павой, гордясь сама собою, и сделалась вроде и впрямь красивой. Мама тоже это приметила, приласкала как-то, сказала: «Вот и выросла ты у меня, доченька, невеста…»
«Можно, я тебя поцелую?» — спросил Геша. «Нет, — отвечала царевна Райка, — вот еще выдумал». — «Ах так? — сказал Геша. — Тогда забудь про меня навеки». И прянул куда-то в кусты, они сомкнулись за ним.
Ночью Райка плакала и писала ему письмо, чтобы отдать на переменке, у нее слов своих не хватало, и Райка писала чужие слова, но зато стихами:
Она писала, плакала и страдала за себя, и за Гешу страдала тоже, и хотела ему какие-то слова сказать, свои, настоящие, но таких слов у Райки не сыскалось, она переписала из альбома Тоньки Соломатиной стихи, уж больно складные и чувствительные. «Пишу ответ тебе — неоткровенный, как недочитанный еще роман…» И гордилась собой, но и переживала за себя, за Гешу, а сама с Гешей не разговаривала.
Когда Гешу мобилизовали, она пришла к военкомату, но приблизиться не посмела, глядела издали, как целуются девчата с парнями, как они — парочками — удаляются к пыльному перекошенному заплоту, как там, будто нет никого вокруг, обнимаются. Она стояла и думала: неужто не заметит, не подойдет, не обнимет при всех, это вроде бы и совестно — при всех целоваться. А Геша ждал, наверное, что подойдет она первая… Райка в руках комкала платочек — вышитый, с буквами «Г. Т.», махонький такой, тоненький. Платочек замусолился, и отдавать его нельзя было, и надо было Геше отдать, потому что положено так. Не отдала. Вдруг потому Гешу и убили?
Трофимов понуждал Резвуна, тот старательно выгребал в гору, и агроном жалел коня, и еще он жалел девчонку, притулившуюся обок. Он долго, наверное, жалел бы ее, сирую, невзглядную, если бы Райка не заговорила, вдруг отважившись: