Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 19

Сергей Гандлевский. Петр Вайль занят прошлым и настоящим. Его равнодушие к прогнозированию я бы не торопился объяснять слабостью воображения. Скорее всего, он, как один из героев Достоевского, полюбил жизнь прежде, чем смысл ее. Более того, каждый раз, когда напрашивающееся обобщение трещит по швам, концы не сходятся с концами, писатель не обескуражен, а рад. Чего-то такого он от жизни и ожидал и не собирается подгонять ее под ответ. Не частые и во взрослом человеке живость, умение глазеть, деятельно бездельничать, любопытствовать лишают Вайля такого комфортного и конформного взрослого самочувствия, как снобизм.

Мне очень нравится в работах Вайля их естественная неромантичность, ведь часто романтизм – оборотная сторона душевного худосочия. Не умея оценить по достоинству тополь под окном, романтик томится по пальме. Но Вайлю вполне хватает дворового тополя с нацарапанным на нем “Коля плюс Оля”. Поэтому у Вайля напрочь отсутствует ирония – зачем иронизировать тому, у кого есть чувство юмора? Юмор и умение говорить о самом насущном, не срываясь на крик и без проповеднических претензий, приводит на память традиции английской литературы, скажем, Стивенсона и Честертона.

Очерки Вайля о культуре, взять хоть его последнюю, пока не оконченную работу “Гений места”, – это литературоведение с человеческим лицом. Профессиональной науке привили вакцину любительства, и выросло нечто ни на что не похожее, но живое.

Прошлой осенью мы с Петром Вайлем вышли из Российского гуманитарного университета после моих занятий по современной поэзии, и я стал жаловаться на собственную неспособность расшевелить студентов. “Чего они боятся? – сказал я. – Ведь им предлагается дилетантский разговор”. “Для дилетантского разговора надо дорасти”, – сказал Вайль. Непросто и определить жанровую принадлежность произведений Вайля. Критика? Публицистика? Литературоведение? Иногда за чтением я забываю название журнальной рубрики, и мне кажется, что Петр Вайль – просто хороший писатель лирического склада.

Из очерка Петра Вайля о Чечне

В Чечне я увидал и ощутил огромное количество горя. Именно так: в неких арифметически измеряемых величинах, больших и тяжелых. Горя вокруг было столько, сколько, боюсь, мне бы не выдержать – если б не изумление перед способностью человека выживать. Как нет предела роскоши и комфорту, так не достать дна в снижении к первичным основам жизни.

Я спускался в бомбоубежище в Грозном, где в семи крошечных помещениях три месяца жили семьдесят четыре человека. Было больше двухсот. Восьмерых убило: в разное время, но всех при выносе параши – большого бидона из-под молока. Остальные разъехались по родственникам, когда кончилась бомбежка. Этим семидесяти четырем идти некуда, они переругались, их дети передрались, каждый уверен, что сосед извлек из пакета гуманитарной помощи сыр, оставив ему пшено, а когда мы принесли детям шоколад и печенье, гвалт дележки доносился вслед еще несколько кварталов. Они научились позировать перед фотоаппаратом и делать паузу при перезарядке магнитофонной кассеты, возобновляя речь с привычного вопля. Они ходят за хлебом, выносят парашу, вместе варят еду в парке у себя над головой, возле университета, на углу улиц Ноя Буачидзе и Интернациональной. Не могу понять, легче или тяжелее, когда у трагедии есть точный адрес?

Если городская цивилизация Чечни – давняя и довольно богатая – уничтожена, то подвальная культура усвоена. Многими – накрепко, быть может, на всю жизнь. В погребе наших шалинских хозяев, Магомета и Мариэтты Яхиевых, три месяца безвылазно жили четыре девочки, от пяти до девяти лет. Они не выходили оттуда никогда: даже когда не было слышно канонады, даже когда светило яркое солнце, даже когда я выманивал их конфетами и воздушными шариками. Они играли оранжевыми, желтыми, красными шарами в темном погребе, и, по-моему, им было весело.

Чеченское гостеприимство органично и просто. С Магометом мы познакомились на базаре, а через полчаса сидели на кукольных табуреточках за низеньким столом и пили чай с вишневым вареньем, а женщины уже готовили в отдельной комнате ночлег, а другие ставили на плиту мясо, чтобы подать козырное блюдо чеченской кухни – жижик-галныш: отварную говядину с чесночной подливкой. Третьи во дворе отмывали наши башмаки от грязи. Чеченцы надевают на шерстяные носки галоши с малиновой подкладкой и заостренными носами. Их легко сбросить с ноги на пороге, легко обмыть в придорожной канаве. Чужой с трудом делает шаги по этой земле, облипая вязкой грязью и разнося ее повсюду с собой.

В Шали из всех коммуникаций остался газ, который гнал по трубам горячую воду. В доме было даже жарко, мы выходили на крыльцо со своей бутылкой, непьющие чеченцы делали вид, что не замечают.





Вечером собрались соседи, разлеглись на полу в пальто, в шапках, головами привалившись к горячим трубам, задавали вопросы гостям. Человек из Нью-Йорка вызывал особый интерес: “Борода, скажи, а правда, что в Америке на улицу страшно выходить?”

Через четыре дня мы снова ехали в Шали, воображая, как накупим на базаре всякой мишуры для девочек – Анжелы, Фаризы, Элины и Фатимы. Базары – один из ярких примеров неистребимости жизни. На ящиках – сокращенный прейскурант московских коммерческих киосков: всероссийская национальная еда – “Сникерс” и “Марс”, жвачка, пепси-кола, “Мальборо” с “Кэмелом” и своя специфика – тушенка из армейского рациона, обменянная на курево и алкоголь. Там мы и собирались набрать гостинцев для девочек подземелья.

Но Шали оказался полумертв: три дня бешеной бомбежки, и жители вывели женщин и детей в горы. Исчез и базар: накануне по нему ударили три тяжелых снаряда. Яхиевы-старшие собирались уезжать назавтра. Паспорта еще лежали стопочкой на подоконнике: если попадание и пожар – чтобы схватить сразу. Магомет бродил по двору обреченного дома, словно запоминая забор, яблони, сарай. Жена его сбилась с ног, управляясь со скотиной, и мы предложили помощь.

Впервые в жизни я доил корову и долго сбивал в ручном сепараторе сливки. Мариэтта дивилась моей неуклюжести и наконец спросила: “А что, в Нью-Йорке разве не держат коров?”

Лев Лосев. Прага сейчас очень космополитический город, ее сравнивают с Парижем 20-х годов. Какими бы ни были внешние обстоятельства, мне кажется, что для большинства иностранцев в Праге привлекательно нечто вроде эффекта остранения по Шкловскому – возможность вместе с городом остро ощутить прелесть возвращающейся цивилизации – гостиницы, магазины, кафе, рестораны здесь новые, и вообще все строится, ремонтируется, люди уже улыбаются, но улыбка еще не стала автоматической. Вайлю подходит жить в Праге, потому что поэтика цивилизации – его тема. При этом путевая проза Вайля, смею утверждать, по существу, беспрецедентна в русской литературе. Перефразируя поэта, скажу – он у нас оригинален, потому что чувствует.

Я не хочу втаскивать в разговор путевую прозу прошлого – “Записки русского путешественника” или “Фрегат «Паллада»”, но в ХХ веке так о путешествиях никто из русских не писал. Чувство места – не просто сумма литературных, художественных ассоциаций, смешанных с личными впечатлениями. Речь идет об уникальном переживании автора, передающемся читателю, – вот что я нахожу в путевой прозе Петра Вайля, хотя такое определение обычно относится к лирике.

Лирическими у нас называли и очерки Паустовского, Нагибина, Казакова. Проза Вайля принадлежит совершенно иной эстетической традиции. Если и то и другое обозначать как лирику, то у Паустовского, Нагибина, Казакова песенно-есенинский лиризм, а у Вайля – акмеистический. В первом случае описывается, что я, автор, чувствую, оказавшись в городе N, а во втором описывается самочувствие города N с присутствием автора в нем. Так что, если у прозы Вайля все-таки есть русские прецеденты в путевом жанре, то, наверное, это путевые заметки Мандельштама, Бродского, может быть, Шкловского.

Лучшие вещи Вайля посвящены окраинам цивилизации, будь то Сахалин, Чечня или провинциальные города Европы. Именно там, где цивилизация граничит с природой или с варварством, она переживается особенно остро. Не случайно поэтику окраин цивилизации первыми открыли и освоили англичане и американцы, “просвещенные мореплаватели”, как справедливо называл их Расплюев: Конрад Фостер, Грэм Грин, Хемингуэй, Найпол или Джоан Дидион и Пол Теру, известные главным образом в жанре путешествий. В последнее время особенно популярны стали так называемые репортажи из преисподней – книги о путешествиях в заведомо малопривлекательные места, в края нищеты, унылого прозябания, тусклых ландшафтов. Таковы бестселлеры Рышарда Капущинского “Империя” и Роберта Каплана “Концы света”. Оба писателя путешествовали по бывшему СССР. Меньше всего в книгах Капущинского и Каплана щекотания нервов, сенсационности, больше всего – сочувствия, симпатии к обитателям унылых мест, уважения к их повседневной борьбе за существование.