Страница 13 из 25
Человек, который пятьдесят лет не ел даже хлеба… теперь ел мясо и пил вино – и все для того, чтобы спасти чужую душу. Сонм ангелов стоял в изумлении самопожертвованием благословенного старца, тем, с какой готовностью и неразборчивостью он ел и пил и какой отвратительной грязью покрылась душа его! Приди и встань в благоговейном страхе от глупости человека, совершенного в мудрости! Се человек глубокого понимания: он стал совершенным глупцом, чтобы спасти чужую душу!28
Между тем напряженность повествования продолжает нарастать. Авраамий, “чтобы скрыть свои… намерения, говорил… любовные слова… и заразительно смеялся, и зазывно улыбался, и делал все прочее, что должно склонять к любви и возбуждать”29. Мария обняла его за шею и поцеловала, но тут, ощутив благоухание святости, вдруг разразилась слезами. Однако Авраамий даже не подумал использовать благоприятный воспитательный момент, а напротив, сурово приказал ей уняться. “Желая устранить всякое подозрение, он усвоил самые необузданные повадки влюбленного”. После трапезы они отправились в спальню. Данный фрагмент слово в слово повторяет соответствующий эпизод жития Таис30 – очевидно, что автор легенды об Авраамии имел этот текст перед глазами. Но тем существеннее новшества, добавленные им от себя: если Пафнутий лишь входит в опочивальню, то Авраамий уже “с готовностью сел на кровать” возле блудницы. Провокационность поведения святого становится в его житии предметом специального внимания:
О, совершенный подвижник Христов! Не знаю я, каким именем назвать тебя: говорить ли о тебе как о святом или как о том, кто пятнает себя? Полон ли ты мудрости или глупости? Разумен ты или потерял всякое чувство меры? Пятьдесят лет жизни своей проспав на одной рогожке, с какой готовностью воссел ты на ложе!31
Видно, что автор сирийского жития, подбадривая себя этими вопросами (отсутствующими в греческой версии), не до конца уверен, являются ли они риторическими. А сюжетная пружина тем временем сжата до предела: Мария “стала настаивать, что хочет снять с него обувь”32. Авраамий велел ей запереть дверь и сказал: “Госпожа Мария, придвинься поближе ко мне”. “Когда она это сделала, он крепко схватил ее, словно собираясь поцеловать…” – и тут только открыл ей, кто он, а затем приступил к тем вразумлениям, ради которых вроде бы и прибыл. Мария раскаивается, и они бегут из блудилища33.
Легко себе представить, как щекотала эта история нервы благочестивого читателя, особенно монаха34. Но нас в данном случае больше интересует мотивировка автора: он пытается убедить себя и нас, что подвижник действует в благородных целях, но слишком уж не сходятся концы с концами: скабрезная буффонада Авраамия бурно выплескивается за житийные рамки, и автор как бы растерянно разводит руками, сам не зная, что происходит с его героем. А это отшельник прямо на глазах превращается в юродивого. Как станет ясно дальше (см. с. 102, 171–172), агиография классического юродства помнила об этой преемственности, и перевоспитание блудниц нестандартными способами сделалось излюбленным занятием многих византийских “похабов”.
Еще одна встреча, какой мог ожидать монах при возвращении в город, это свидание с оставленными им когда-то родными. Легенды о проживающих бок о бок, но не узнающих друг друга родных, относятся еще к “монастырскому” фольклору. В сказании об Андронике и Афанасии (BHG, 120–123i) повествуется о том, как муж с женой решили постричься в монахи; когда они встретились через какое-то время, то Андроник не узнал Афанасии, исхудавшей и одетой в мужское платье. Они восемнадцать лет жили в одной келье, как братья. Умирая же, она оставила ему записку с правдой о себе35. Текст записки приводится лишь в одной из рукописей жития: “Авва Андроник, я – твоя жена. В течение стольких лет я тебе ни словом себя не обнаружила по причине Царствия Небесного”36.
В этой истории сплавлены два мотива: уже известная нам травестия и возвещение о себе после смерти37. О связи первого из них с юродством мы уже говорили, теперь пришла пора поговорить о втором.
Легенда о “Человеке Божием” существует в двух основных версиях. Первая была записана в середине V века в Эдессе38, и происхождение ее, вероятнее всего, сирийское39. Что касается второй, расширенной версии, то она почти наверняка имеет греческое происхождение40. Хронологически эта версия относится к периоду от последних десятилетий VI века до 730 года41.
Первая версия повествует о том, как сын богатых родителей, в позднейших изводах получивший имя Алексий (BHG, 51–56; ВНО, 36–44, cf. 306)42, бежит из родного дома накануне собственной свадьбы. В Риме (видимо, Новом Риме, то есть Константинополе43) он садится на корабль, плывущий на восток, и становится нищим попрошайкой в городе Эдессе. Его дальнейшая судьба похожа на многие другие, уже известные нам по рассказам о “тайных слугах Господа”: Алексий молится по ночам, долго отказывается назвать себя церковному сторожу, заметившему его благочестие; потом он все же рассказывает ему о себе, но берет клятву молчать; наконец, Алексий умирает в больнице для нищих, а когда епископ узнает о том, что усопший был великим праведником, тело не удается обнаружить – оно восхищено на небо.
Все эти мотивы нам хорошо знакомы. Их происхождение тесно связано с ранним сирийским христианством44, новизна же содержится во второй, греческой версии легенды. В ней к старому тексту механически присоединен новый. Алексий, оказывается, не умер в Эдессе, а просто решил бежать от людской славы и для этого сел на корабль в Лаодикее. Он намеревался плыть в Тарс, где его никто не знал. Однако судно по воле волн прибило к Риму (даже если имеется в виду Константинополь, это все равно очень далеко от Тарса). В более позднем варианте жития сказано, что “сначала он печаловал о происшедшем [отклонении от курса] и не хотел, чтобы это случилось. Ему даже и в голову такое не приходило. Но потом он сказал: “Слава Господу!”45 Еще в одном изводе легенды приводится более подробное объяснение:
В Римской гавани он причалил по незримому мановению Божьему – ведь Он не хотел, чтобы блаженный остался совершенно неизвестен, хоть тот всю жизнь и стремился к безвестности. Воистину Божий Человек понял, что не без Божьей воли случилось ему возвратиться на родину46.
Сойдя на берег, Алексий произносит загадочную и противоречивую фразу: “Не буду я больше никому в тягость, но пойду в дом отца моего, ибо неузнаваем я ни для кого из домашних”47. Оставаясь неузнанным, он получает у собственного отца разрешение жить в его доме нищим приживалом и проводит там семнадцать лет.
Когда наступал вечер, слуги принимались мучить его и издеваться над ним. Одни его били, другие толкали, третьи выливали ему на голову ту воду, которой мыли тарелки. Но Человек Божий… принимал все с радостью, готовностью и терпением48.
Агиограф никак не объясняет странных действий своего героя. Неужели отчий дом выбран Божьим Человеком потому, что именно там он был бы наиболее надежно защищен от узнавания? На первый взгляд кажется, что как раз наоборот: любой другой дом подошел бы для этих целей лучше. Невозможно отрешиться от догадки, что хотя в поведении Алексия пока заметно одно лишь смирение, налицо элемент провокации – первого признака юродства.
Вот приблизился смертный час Божьего Человека, и он “записал всю свою жизнь и те тайны, что были у него с отцом и матерью, и о чем он толковал с невестой в чертоге… чтобы они узнали его”49.
Узнали – зачем?