Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 8



Многие из них никогда отсюда не выезжали, а до большого города отсюда триста шестьдесят километров. Некоторые никогда не видели поезда, метро, высотных зданий. И, переводя взгляд с одного из них на другого, я слушаю, как они читают, некоторые – по слогам… А после уроков, выйдя из школы и вглядываясь в темные избы, вслушиваясь в запах дорожной пыли и придорожной травы, в запах земли, я вдруг чувствую и только начинаю понимать, что нахожусь на другой планете. Здесь живут натуральным хозяйством, патриархальным укладом, вечными ценностями: природой, семьей, трудом, ленью и крепкими алкогольными напитками. В магазине на момент моего приезда нет ничего, кроме водки и морской капусты. Поют песни, которые я так люблю, играют свадьбы и, в общем-то, живут хорошо. Школа нужна, как нужна была когда-то церковь, теперь (тогда, в восемьдесят четвертом) разрушенная и ненужная. Ее хорошо видно из окна моего класса.

В школу ходят, пожалуй, даже охотно, но уроки учить – такого обычая нет, во всяком случае, приоритет хозяйственных дел, которых и вправду полно при натуральном-то хозяйстве, неоспорим. Такое впечатление, что уроки учу, кроме, может быть, Наташи, Вали и Люды, только я. Дело в том, что я всегда писала грамотно, не зная правил. В университете, на первом курсе, в самом начале занятий, нам дали диктант повышенной сложности. Студенты-первокурсники написали его на двойки и тройки. Три человека, включая меня, получили четверки и были освобождены от предмета под названием «грамотность», где вновь и вновь студенты-филологи разбирали и заново учили русское правописание. Зачет наша «грамотная» троица получила «автоматом». А теперь мне эти правила надо преподавать! И мне их приходится учить! И вечерами я учу свои уроки – куда же деваться?

Здесь о школе, об уроках говорят только в пассивном залоге: «учат – не учат». Завтра не учат – праздник. А послезавтра – учат. Не говорят «учимся» или «не учимся» – таких словоформ просто нет в здешнем языке. Полная пассивность и зависимость от высших сил.

Боже мой, неужели это так безнадежно – «учат»? Или – «не учат»? Чему же я – могу их научить? Ведь они просто-напросто не понимают меня, не понимают, что я говорю. И когда, в какой момент, в них, в детях, зарождается понимание? Знание? Когда зарождается, например, совесть?

Глядя на симпатичного второгодника, вспоминаю о своем «корреспонденте»: чего же он так и не понял в школе, чему же так и не научился?

Не дожидаясь ответа

«Пишу еще, не дожидаясь ответа, не могу не сказать всего, что надо сейчас сказать. Ты можешь брать от жизни все, в широком ассортименте – будь у меня такой же выбор, я бы не ошибся, – но с детства выбор у меня был весьма ограниченным. Я – свой в преступном мире, здесь мне повезло: не с уголовной лохмачевкой свела меня судьба – с деловыми людьми, с фраерами этого мира. Я прошел хорошую школу и понял: мы нужны не только здесь, но и там, у людей. Вам нет вреда от того, что я обобрал кассу: страдают те, кто, наживаясь на трудягах, диктует им: "Труд облагораживает человека". Но я не только родился не там, где надо, но и опоздал лет на 30–40. Советская власть расплодила самозваную уголовщину, грязными преступлениями очерняющую нас. Всё больше этой дичи, и всё наглее она. Цивильная алчность и подлость: бей не бей, хоть внушай, хоть убивай – святого, чисто воровского не внушишь. На воле отбирают у трудяги получку; попадая сюда, вступают в актив и портят нам погоду. Нас остались десятки, их – тысячи. Из моих наставников никого не осталось. Шесть человек была бригада, не считая меня, малолетки, "сынка" – и нет никого. Но они знали, за что умирали: по тридцать-сорок лет тюремного стажа, десятки судеб, направленных на путь истинный, и загубленных, по праву, не меньше. Они прожили свою жизнь с толком и там, и тут, светлая им память. Я вдохнул этого ветра, но в октябре прошлого года мне перекрыли дыхание полностью, в силу которого "не ставшим на путь исправления администрация, на свое усмотрение, может добавлять к неотбытому сроку от года до пяти". Вставшие на путь исправления – это простые ребята, случайные здесь: автоаварийщики, завы, дебоширы и прочие, то есть люди, которых ждут на воле. До сих пор в наши обязанности входило оберегать их от шакалья, от подлой, наглой красноты уголовной. Против этого администрация ничего не имеет, но ей нужно, чтобы мы не играли, не пили, работали – в общем, "соблюдали режим содержания". Пить я никогда не пил без меры; бывает, по образу жизни, необходимо – пью, но не напиваюсь и не пьянею. А вот работать… В лагере я не держал в руках ничего тяжелее колоды карт.

Люблю музыку и не отказываю себе в этом удовольствии здесь, но ее "не положено". Легально она стоит денег – у папы я не попрошу, лучше выиграю. В основном, с нами смиряются, иногда сажают "на фунт", всё изъяв. Скуки ради протестую, доказываю, но кто послушает? И я сижу, выхожу и всё приобретаю снова, но когда-нибудь мне это надоест: очередную руку, протянутую с намереньем изъять, я сломаю, а пустую голову расшибу дураку, как арбуз. По крайней мере, это будет разумнее, чем "по пахоте" стремиться туда, где меня никто не ждет.



Пусть недолюбил, недосмотрел, недожил, но остался тем, кем родился, и после меня не останется ни одной безвинно обиженной души, и как бы ни хотел я жить, короткую жизнь не променяю на длинное существование. Смерть не так уж страшна. Мне приходилось не раз доводить себя до последней грани: нет, не весело, конечно – тяжело, тяжело и горько, а в последние секунды страх перед неведомым захлестывает ум. Но ненадолго: чувство это мощное настолько, что выматывает за секунды, безразлично уже… Очнешься под капельницами, с кислородом: "Забегали, сволочи!" Месяца два, три, иногда и больше, тебя не хотят замечать. Сейчас вот уже второй месяц отдыхаю, до этого был перерыв в пять месяцев, еще раньше – в два с лишним; в общем, терпимо, но нервная нагрузка давит.

Вот уже сутки на исходе, как сел я за это письмо. Читаю, перечитываю твое, расшифровываю смысл: дается с трудом – отвык от цивильной речи. А то, что считаю нужным тебе ответить, вковываю в гражданские слова и пишу с перерывами на чифирь и музыку…»

Смысл дается с трудом

«Прошел хорошую школу…», «святого, чисто воровского…», «светлая им память…» – с ума сойти можно! Ну не сумасшествие ли это? Клиническое. Как можно так извратить все, на чем стоит мир? А на чем он стоит? Может, это я сумасшедшая? Может, я чего-то не понимаю, причем кардинально? Какой справедливости хочет этот человек, какие ценности, какие права он отстаивает? Что значит «судьбы, загубленные по праву»? По какому такому праву? Господи, что это за бред?

Я закрываюсь в своей комнате, перечитываю и цепенею от изумления. Страшно! Но письма эти не вызывают желания выбросить их в мусорное ведро. Наоборот, ценность живой человеческой души, попавшей в какую-то ловушку, мучительно и внятно говорящей со мной, становилась для меня всё очевидней, яснее… Чем грустнее, тем яснее.

…Осенний Устинск, если не считать некоторых бытовых неудобств, демонстрировал разные виды дождей и неожиданную красоту: реку Усту, поросшую дремлющим – дремучим лесом. По-марийски слово «уста» означает – «мастер». Река по имени Мастер. Каждый вечер я хожу к реке. Жизнь, молчаливая жизнь, похожая на смерть, стоит вокруг, полная до краев, до небес, и в тишине таится что-то ясное и высокое, как беспричинные слезы. На остывающей земле зябнет бело-розовая клюква, и ей неизбежно пройти через горечь и терпкость, через все изумления, прежде чем обрести драгоценный цвет, целебность и прозрачность.

А утром – в школу. Вот еще один мой класс – шестой. Там шелестят, чирикают, лепечут, дерутся, всячески шебуршат. Суммарный звуковой фон заставляет всё время напрягать голос, и через неделю я временно перехожу на свистящий шепот – связки не выдерживают. Тем более, что у меня есть еще один класс – четвертый: двадцать два четвероклассника. Теперь я уже знаю, что это много. Но я не могу позволить себе жизнь без чтения им сказок. Даже свистящим шепотом. Им – сказки. Пусть будут сказки. Со счастливым концом. А мне – письма. У меня свои уроки.