Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 20



На первую читку Борис Иванович пришел вместе с артистом Театра имени Станиславского Евгением Шутовым.

Снял пыжиковую шапку, которая ему очень шла, приподнял мягкие шелковые волосы на лысеющей голове, улыбнулся умными ореховыми глазами – все лицо заискрилось весельем. Стало весело и от его курносого носа, и от ямочек на щеках, и от этих шелковистых легких волос, и от невысокой, но легкой, подвижной фигуры в каком-то незаметном костюме с незастегнутой верхней пуговицей темной рубашки. Он всегда ходил без галстука, да я и не могла представить его себе в галстуке, излишне нарядного, модного.

Когда читали пьесу, он слушал серьезно, благоговейно, как будто это был шедевр, или вдруг начинал смеяться, да так заразительно, что всем сразу становилось теплее, мы точно оказывались где-нибудь около деревенской печки. А потом, по ходу чтения, он вдруг начинал говорить о деревенских девушках: какие они гордые и целомудренные, какие озорные и задорные, и, подняв кверху свой курносый нос, дав знак Жене Шутову, как потом в фильме делал Курочкин своему гармонисту, он запевал тоненьким голосом девичью частушку. Все влюбленно смеялись, а он купался в этой любви и расцветал еще больше…

После чтения мы не расходились, об отдыхе, об обеде, о вечернем спектакле забывали – нельзя было от него оторваться!

Стоял он, окруженный влюбленными, ошалелыми от необычности всего его существа артистами, и все говорил, острил, смеялся, и мы смеялись вместе с ним.

По театру бегал потрясенный тем, что кто-то есть сильнее, притягательнее, чем он, Хенкин.

Я была назначена на роль Ольги – невесты, Алеша Егоров – огромный, златокудрый, синеокий молодец – на роль моего жениха Максима. Правда, чуть позже он стал причиной многих волнений: у него была печальная склонность к водке, отчего он не смог реализовать свои способности и исчез с театрального горизонта.

И его роль стал играть другой артист, только что пришедший к нам в театр Владимир Ушаков – тоже русский молодец, высокий, статный, с блестящими черными волосами, синими глазами и удивительно красивым голосом.

Роль моей матери по пьесе играла Любовь Сергеевна Кузьмичева (да и по жизни она была мне заботливой матерью в театре). Татьяна Ивановна Пельтцер, работавшая в нашем театре до этого спектакля не так уж заметно, была назначена на роль Лукерьи Похлебкиной. На первой же репетиции мы умирали от смеха, слушая ее забавные стычки с нашим непредсказуемым самородком – Борисом Равенских. Характер у нее и тогда был непростой, но и режиссер не сдавался: кончалось все смехом, и Татьяна Ивановна, к общему удовольствию и к радости режиссера, демонстрировала свой талант, юмор, остроту, знание народного характера, и все это с внутренним подтекстом, с озорством, с подковырочкой.

Репетиции проходили на едином дыхании. Борис Иванович обрушил на нас такое знание деревенской жизни, такую любовь к русской природе, к русской песне, к старинным обрядам, такой восторг перед святостью любви и брака, что мы – столичные жители – почувствовали ностальгическую тягу ко всему, что можно назвать истоками русской души.

Моя роль не во всем мне подходила. Подходила моя внешность: стройная в те времена фигура, русское наивное лицо, тонкий и чистый голос, умение петь частушки, правдивость натуры и естественность. Характер же Ольги – независимый, гордый, уверенный – был далек от меня. На репетициях я сидела, восторженно глядя то на Виталия Доронина – Курочкина, то на Дорофеева, игравшего старого колхозника, то на Галину Кожакину – маленькую, занозистую, с огромными голубыми сверкающими глазами и звонким, чистым, как колокольчик, голосом, в роли Любы Бубенчиковой! Как она плясала на пенечке, как мы все любовались ее маленькой ловкой фигуркой! Их сцена с Курочкиным получилась сразу, но ее повторяли бесконечно. Борис Иванович наслаждался этим дуэтом, каждый раз подсказывая все новые детали, и все это с юмором, с любовью к талантливым артистам.

На сцене установили деревенскую горницу с чистыми половичками на полу; в ней – два заиндевелых окошка со сверкающими за ними сугробами. Я появлялась за окнами в белом полушубке, в шерстяном кремовом платке и, войдя в избу, раздевшись, прижималась к горячей печке. Я пела, за окнами звучала гармошка, и я вспоминала свою деревню, наши избы с красивыми наличниками, аккуратно побеленные печки и домотканые, радующие чистотой и запахом натуральной ткани такие узнаваемые половички.



Рядом со мною – сестренка. Подошла и обняла нас – меня и сестренку – мать. Стоим, прижавшись к печке. Печка театральная, холодная, а мне тепло, весело, мило, уютно. Пытаюсь насмехаться над Курочкиным, а ничего не выходит – не мой характер. Повторяю то, что показывает режиссер, получается далеко от того, что нужно. Но Борис Иванович точно не видит, какая я робкая, невыразительная! Терпит, ждет, добивается! Всем весело, а мне стыдно, что не могу, не получается. А как хочется, чтобы получилось!

В сцене сватовства чуть полегче: я в своей стихии, смущена, не смею быть счастливой, но душа поет…

Вот мой жених Максим отвечает за меня: «Она согласна!» И я не так занозисто, как надо бы, но серьезно спрашиваю: «Что это ты за меня? Почему так уверен? Меня спрашивают – сама и отвечу!» И тут же по-девичьи скромно, но серьезно говорю матери: «Согласна, мама».

Рванулся от радости мой жених, за руки его еле удержали сваты, зазвучала музыка, и полилась наша песня «На крылечке». Робко, стесняясь, скрывая счастье, опустила голову на широкую грудь своего жениха и слышу его слова: «Я ее больше жизни беречь буду, голубушку мою».

И долго, играя этот спектакль, я слышала взволнованный бархатный голос Ушакова, видела синие преданные глаза… Влюбленно и ласково смотрел он на меня, отсутствующую для него в жизни и такую тихую и покорную в этой сцене.

Борис Иванович много говорил о чистоте русской девушки, и я все больше влюблялась в него, в его идеал, и хотелось мне только не нарушить мое счастье. Как я старалась! Одолела пляску, хотя лихие пляски совершенно не свойственны ни моему характеру, ни моей натуре, но я старалась, оттопывала перепляс, делала вид, что сама лихая, что мне все нипочем, но, наверное, Борис Иванович видел, чего мне это стоило. Глаза его смеялись, он мною любовался, а сам слегка «гарцевал», показывая какие-то куски роли, в которых был неотразим. Непосредственность его была поразительна, такой волевой и сильный человек, он был с нами счастливым ребенком, который мог позволить себе все что угодно, и все, что он придумывал, было прекрасно.

Интересно то, что и Борис Иванович Равенских, и Валентин Николаевич Плучек, будущий режиссер нашего театра, – оба являлись учениками Мейерхольда. И если для Равенских любимый спектакль учителя – это «Дама с камелиями», то для Плучека – «Ревизор». Но чувство формы у того и у другого было всегда превосходным.

Мне кажется, что и для самого Бориса Ивановича репетиции «Свадьбы с приданым» вышли необычными. Это было его первое появление в чужом театре, в другом коллективе, где его сразу приняли восторженно. Все только и говорили что о наших репетициях, завидовали нам, а мы, неразлучные со своей гармошкой, окружали веселой стаей режиссера или в разных уголках театра разучивали пляски, песни и частушки.

А где-то в кулуарах носилась гроза – Хенкин осыпал насмешками наши восторги, наши нерасставания, наши ночные, дневные, утренние и воскресные репетиции: мы – молодежь, занятая в этом спектакле, – ускользали от его опеки, влияния, обаяния…

Я жила ожиданием чуда и, наверное, не понимала, что уже охвачена любовью…

Почти ежедневно после вечерней репетиции мы провожали Бориса Ивановича до Трифоновки, где они с Лилией Гриценко жили в общежитии. Она почти никогда не появлялась у нас в театре, а если иногда и ждала его, то, видимо, старалась сделать это как можно незаметнее, не привлекая внимания. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда казалось, что она очень далека от быта и ей совсем не свойственно чувство собственности. Ее счастье было в том, чтобы находиться рядом… Возможно, это лишь мое воображение, но я так чувствовала.