Страница 26 из 42
Во-вторых, писателю отлично известно, что читательницы лучше, великодушней читателей (да и многочисленней). Они-то найдут в себе силы простить придуманному человеку неаппетитное, но, в сущности, такое невинное хобби; пожалеют героя, от души пожелают ему повстречать в дальнейшем родное существо и пережить большое, светлое чувство. Конечно, так и случится, не сомневайтесь.
В-третьих – а безжалостная-то нота на что? А ведь она уже прозвучала – вот когда прочищались мозги, – презрительная такая: до чего, мол, остопротивела вся эта псевдокультурная трескотня… Так что и читательскому меньшинству скоро придется пересмотреть свой взгляд на героя. Вы думали, это какой-нибудь Башмачкин, самое большее – майор Ковалев? Берите выше – перед вами дневник Печорина!
Одинок в целом свете – ни друзей, ни родных. Презирает, как вскоре выяснится, историю и современность; с особенной силой ненавидит прогнившую цивилизацию Запада; ни во что не верит, абсолютно ничего не желает благословить. Короче говоря, единственное, что привязывает его к жизни, – постоянная сексуальная озабоченность. Более того, это в нем единственная человеческая черта, все остальное ему чуждо. Буквально так и говорит:
«Мое пристрастие к женским пампушкам… было последней сохранившейся во мне подлинно человеческой чертой; насчет всего остального – сомневаюсь».
Как видите, не так уж он и прост. Онанист сознательный, убежденный; романтический бунтарь.
Само собой разумеется, что и родная душа, предназначенная ему судьбою и автором (вы угадали: Мишель и эта Валери познакомятся в турпоездке; место встречи – кажется, Бангкок), – так вот, и она тоже всю жизнь скучала, томилась и ждала, и общению с неизбежными мужчинами предпочитала, как правило, мастурбацию.
Вот, собственно, и всё. Дальше – чистое искусство. Сначала герой не решается подступиться к героине и посещает таиландских проституток (для этого, кто бы мог подумать, в каждой гостинице имеются фитнес-бары; цена указана приемлемая). Потом, наконец, наступает счастье, и окончательно выясняется: эти двое созданы друг для друга:
«Она взяла мою мошонку в ладонь и сжала; другой рукой размазала малиновый конфитюр по моему члену, а потом стала размашистыми движениями языка этот конфитюр слизывать. Изнемогая, я предпринял последнюю попытку сдержаться», и так далее.
Потом уже подряд идет малиновый конфитюр, перемежаемый выписками из туристских буклетов. Ритм повествования такой: порция конфитюра примерно через каждые двадцать страниц туризма.
Вдруг, однако же, героиня ни с того ни с сего погибает от рук исламских террористов, а герой, окончательно разочаровавшись в жизни, проклинает все на свете – в первую голову, разумеется, все тот же растленный Запад. Без этого, сами понимаете, нельзя:
«К Западу я не испытываю ненависти, только огромное презрение. Я знаю одно: такие, как мы есть, мы смердим, ибо насквозь пропитаны эгоизмом, мазохизмом и смертью. Мы создали систему, в которой жить стало невозможно; и хуже того, мы продолжаем распространять ее на остальной мир».
Должно быть, это так и есть: потребление конфитюра возрастает. Потому что г-н Уэльбек в своей области, точно, – настоящий Карл Маркс. Фрустрация перед ним содрогается и трепещет. Трепещет и содрогается.
XII
Декабрь
Михал Вивег. Лучшие годы – псу под хвост; Летописцы отцовской любви
Романы / Пер. с чешск. Н.Шульгиной. – М.: Иностранка; Б. С. Г.-ПРЕСС, 2003.
Ясно, что название первого, главного, романа переведено – точней некуда. И все же по-русски оно звучит немного не в тон. Словно сентенция, словно полновесный итог. А по сути это речевой ответный жест, саркастический отклик, как бы отзыв на подразумеваемый пароль. Как в армии: вякнешь старшине, допустим, – обзываться не положено, а он с удовольствием в ответ: положенных – употребляют! Фразеологический рефлекс. Собачий же анус, как известно, ассоциируется с темой тщеты. В частности – припоминается нормальному взрослому, как только в телевизоре какой-нибудь удила гороховый заблекочет: мол, нельзя же не признать, что у социализма были свои положительные стороны.
Михал Вивег написал этот роман (вернее – представил в издательство) более десяти лет назад, в тридцатилетнем возрасте. Приговаривая как бы в шутку: чешская литература больше ждать не может! И правда – чешской литературе повезло. У нас, например, так и не нашлось молодого, который бы только и ждал, пока цензура окочурится, чтобы зачитать сразу присмиревшей системе давно обдуманный похвальный лист. Типа: спасибо тебе, гадина, за детство, отрочество, юность. И – отдельно – за то, что ты сделала с моими родителями. А также с обоими дедушками, с обеими бабушками. Практически со всеми, кого я любил. Провались, гадина, в тартарары. Туда тебе и дорога. Никогда не прощу.
Нет, нет, не то, что вы подумали. Никто в романе не расстрелян, даже не посажен. Это вам не Дети Арбата, ничего общего. Презабавная семейная хроника. С элементами умилительной идиллии. Детские годы Багрова-внука, если хотите, – а отчасти Чук и Гек, – только речи несравненно остроумней.
С нашей стороны глядя, Чехословакию в августе 68-го словно бы накрыл густой туман. Вот пролязгал, уходя в него, последний танк, вот мелькнула последняя вспышка: сжег себя на площади Ян Палох, – и больше не видно ни зги. На этом чешская трагедия словно бы кончилась, раскрутив нашу собственную, как стартер. И как бы осталась в постыдном прошлом, а мы поехали в постыдное будущее.
А на самом-то деле Чехословакию не просто вернули в лагерь. За попытку побега ее наказали с особым цинизмом. За военным переворотом последовал моральный. Официально это называлось – нормализация. По-нашему сказать – опустили страну. А именно: из уволенных «пражской весной» негодяев быстренько сколотили опять номенклатуру; а, наоборот, порядочных, кто не убежал, а также, понятное дело, евреев – подвергли как бы люстрации. Подвесили каждого на тонкой ниточке, пока не сделает хотя бы одной-двух убедительных низостей, – тут его, может быть, и помилуют.
«– Ни о каких подлостях я не знаю!
– Ну, раз ты о них не знаешь, значит, они не совершаются. Значит, все в порядке. Их нет в природе».
Вот безработный психиатр… Извините, какой же он безработный? Он в кинотеатре истопник. Вот пожилая дама – столичный гинеколог. Тоже в кинотеатре, но билетершей. Вот писатель – у него вообще все хорошо, раз уж его и за границей знают, – пусть даже пишет, если хочет, – но в условиях открытой слежки и чтобы ни буквы в печать…
А об остальном позаботятся те, кто занял их места.
Месть само собой, но стратегическая цель другая: надо, чтобы люди в массе постепенно привыкли себя уважать за подлость, приравненную к лояльности. Дескать, с человеческим-то лицом социализм каждому понравится, а вот полюбите-ка – со свиным. Глядишь, и развратится нация через пару-тройку поколений.
Ну вот. А герой романа (его зовут Квидо) родился, как и автор, в шестьдесят втором. Шести, стало быть, лет убыл из Праги в захолустье, поскольку его отцу – экономисту высокого полета – не нашлось после Августа другой работы, кроме как на стекольном заводе в провинции: референтом торгового отдела. И матери уж не играть на театре, и на адвоката училась тоже зря: делопроизводитель на том же заводе. Жилье выделили, все путем: перезимуй, молодая семья, в застекленной с трех сторон веранде. Обещают улучшение, но ведь это надо заслужить. Участием в общественной жизни. Политической активностью. И на повышение по службе надеяться не запрещено, только сперва докажи благонадежность. А чем ее докажешь? В партию-то приличному человеку совсем уж западло, жена разлюбит. Ну тогда хоть в университет марксизма-ленинизма. И в заводскую футбольную команду. Писателя опального, по Праге знакомого, при встрече не узнавать. И по телефону ни о чем таком ни слова. И дома при детях о политике не болтать. И вообще…