Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 57



VI

А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проход­ную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заме­тил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком «Heil Hitler!».

Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:

– Тоже арестованный?

– Арестованный.

Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:

– Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработ­ный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.

Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь… ох… доску… доску…» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефо­нист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, би­донами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средне­вековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.

На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна чело­век пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Ко­нечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский пи­сал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, унич­тожить человека, наказать его самым ужасным наказа­нием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, пол­нейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного уша­та в другой, а из другого в первый, толочь песок, пере­таскивать кучу земли с одного места на другое и обрат­но, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть уме­реть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не до­стигало бы никакой разумной цели».



Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом на­поминающий уютную, старую невоинственную Герма­нию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, кото­рой он захотел. Но караульный сразу заметил его дви­женье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший ста­рик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и выре­зать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий ка­раульный малый, а его окриками мучит та же, солдат­ская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих пора­бощенных людей.

На лугу гусиным шагом маршируют молодые гит­леровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провое­вавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, лег­ши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переста­вляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела расска­зать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становят­ся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и лю­дей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.

Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие во­лосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он про­тив воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашен­ный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.

Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь при­везенных арестантов медленно отошел краснощекий не­мец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутю­жены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то сно­ва движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаме­нитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:

– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?

– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.

И сделав два шага, демократ снова расстелил ку­сок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.

Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профес­сиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое не­счастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутю­женной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презре­нием, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разре­шается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка при­ятия нового, обнародованного порядка. И тут не толь­ко мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управ­ляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Гля­дя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлин­ские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln ka