Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 92



Почему мама так любила дядю Витю? То, что не было понятно мальчику Володе, было ясно Владимиру Анатольевичу. Пожалуй, дядя Витя был красавец-мужчина: черноволосый, высокий, со сладковатой улыбкой, в джинсах клёш, на мотоцикле, он пахнул одеколоном и вином, умел взять мамину руку, нежно погладить и сказать: «Ах, как вы чудесно выглядите сегодня! В мире есть лишь один мужчина, достойный вас. Неудобно признаться, но это я». Дядя Витя катал на мотоцикле и других женщин, Володя видел это. Все в школе видели это. И мама знала это, но, казалось, не хотела знать. Но потом не выдержала. Из-за того, что над ней стали смеяться. Володя слышал смешки и шушуканья, когда шёл с мамой в магазин или на реку. Мать говорила ему: «Глупые люди. Своего счастья нет, вот и чужое хотят разрушить. Они завидуют». — «Почему?» — «Хотят, чтобы дядя Витя жил не с нами, а с ними». — «Они все хотят этого?» — «Все, все». И мама, когда говорила так, казалось, страшно сердилась. Сначала Володя решил, что она сердится на всех, а позднее понял, что на одного: на дядю Витю. Мама и отчим стали скандалить. Дядя Витя, прежде к Володе равнодушный, теперь стал бить его. И хватать за уши. Требовать, чтобы пацан дул к тёте Ане и занял пятёрку до получки. На бензин, чтобы ехать с мамой за город. «Тебе надо — ты и проси», — отвечал Володя. Отчим бил его. Тётя Аня знала, что его бьют, и приносила деньги отчиму. С тётей Аней отчим тоже ездил на мотоцикле. И мама кричала на него, и кричала на Володю, и кричала на тётю Аню, и потом, накричавшись, сорвав голос, хрипела: «Глупая я, несчастная!» А отчим пил всё больше, и настал день, когда он продал мотоцикл. Больше он не ездил за город, джинсы его истёрлись, голова стала быстро лысеть, и его больше не любили женщины, а мама пристрастилась с ним пить.

Володя, будущий доктор наук, учился уже в седьмом классе.

В школе его не любили. Во-первых, за гордость, которую никто нигде не любит, а которой только завидуют, потому что гордые люди умеют быть независимыми и самостоятельными; во-вторых, за заносчивость. Володя всегда знал больше, чем его одноклассники, и не стеснялся этого. «Скромность? — как-то с взрослым презрением ответил он классной. — А я ведь не хвастаюсь. Я знаю то, что полагается знать по школьной программе, и немного больше. И столько же знать может любой другой. Любой. Умственные способности всех людей, всех рас одинаковы. Весь вопрос в образовании. В Советском Союзе — образование бесплатное. Люди в революцию и на гражданской войне умирали за то, чтобы их дети и внуки могли учиться. Как могут мои одноклассники учиться на тройки? На двойки? Это говорит об общей низкой сознательности в классе, Клавдия Олеговна, и о вашей низкой сознательности в частности. Ученики могут знать и должны знать. Но не стремятся. И если не подать им должного примера, то при проповедуемой вами скромности, Клавдия Олеговна, они и не станут стремиться. Все их стремленья окончатся в сочинениях на тему «Кем я стану, когда вырасту». Космонавты, врачи, учёные — будут не они. Алкоголики, спящие под забором, — вот их портреты. Вы, Клавдия Олеговна, их толкаете к ужасному будущему. Вдумайтесь: ведь они — будущие строители коммунизма».

После этого сурового разговора Клавдия вызвала его отчима и сказала отчиму — при нём, Володе, стоявшем в учительской по стойке «смирно» (голова высоко, глаза на портрете Ленина, руки по швам, пятки ботинок вместе, носки врозь), — что семиклассник Таволга разговаривает с учителями так, будто он учитель, а они, учителя, — ученики. И замолчала. Хотела, показалось Володе, ещё что-то сказать, но промолчала. Видно, поняла кое-что. А поняла она то, что «учитель» из седьмого класса постиг давно. Отчим его был пьян. И сидел на стуле вовсе не потому, что устал на своей работе (прогуливал не то третий, не то пятый день), а потому, что болел с похмелья. И пахло от него не трудовым потом, а портвейном. «Бормотухой».

«Как вы говорите, вас зовут… — бормотал отчим. — Клавдия Марковна… простите, Олеговна… Я внушу пацану дома, а вы не одолжите мне трёшку до получки?»

«Вы спросите у него, Клавдия Олеговна, какие отметки он получал в школе, — сказал, стоя по стойке «смирно», Володя. — И как докатился до жизни такой».

Отчим вскочил, отшвырнул стул и ударил Володю.

Володя отучил себя уклоняться от ударов. Отучил себя, как он думал в то время, от самого прочного инстинкта: самосохранения. Зачем уклоняться и убегать? Он давно принял как философию: пусть бьют. Будешь убегать, прятаться — догонят, найдут, разозлятся и поддадут вдвое. Так пусть бьют! Надо только закрывать глаза. Кулак отчима угодил ему в глаз. Володя хотел устоять, но не смог. Упал. Быстро поднялся. «Пусть бьёт, — подумал он, потрогав заплывавший глаз, — ведь больше он ни на что не способен».

«Бей, дядя Витя, не откладывай до дома, — сказал он. — Воспитывай».

«Пошёл ты, сучий выродок! — огрызнулся тот. — Так ты дашь мне трёшку, Клава Николаевна?»

«Дайте ему, Клавдия Олеговна, — сказал Володя, — не то он ковёр из учительской пропьёт. Пусть лучше будет пьяный, чем злой».





«Дело говоришь, сопляк, — пробурчал отчим. — Я, товарищ учительница, отдам вам с получки».

Классная сказала потом Володе, глядя в окно, что чувствует себя перед ним виноватой. И добавила, что, может, Володя в чём-то и прав. Она дала ему мокрый платок: смочила холодной водой в раковине. Платок он не взял. Против синяка мокрый платок не поможет, да и любил Володя синяки. Кто-то любит призы и кубки, а он — синяки и ссадины, и кровь. Синяки и кровь означали, что он не боится. И ещё означали, что те, кто пошёл против него, снова проиграли. И правда: репутации труса у него не было, а лицо его всегда выглядело как лицо победителя. Его били, и он не давал сдачи, но трусом его не называл никто. Не за что было. А вот психом или чокнутым, случалось, дразнили. Потому что не понимали. Иногда его побаивались: ждали от него чего-то такого, чего от обычных мальчишек не ждут.

Дождались, хоть и не от мальчишки, посмеивался, гуляя по бульвару, Владимир Анатольевич. Руки в карманах согрелись. Он остановился у неподвижного колеса обозрения. У «чёртова колеса». Когда-то этот бульвар назывался горсадом. Это неофициально. А официально — Центральным парком культуры и отдыха. ЦПКиО. Со скамеек неподалёку доносились весёлые голоса. Кто-то с кем-то чокнулся бутылкой и выкрикнул: «Толька, у меня один друган! Это ты! Только Толька! Давай выпьем!»

Владимир Анатольевич вынул руку из кармана. Надо бы перчатки зимние купить. Какая глупая мысль. Ни перчатки, ни варежки ему больше не понадобятся. Ни завтра, ни послезавтра. Никогда.

«А Генке Шепелю мы морду набьём, Толька!.. Много он о себе возомнил».

За что же его, Володю Таволгу, били? Почему у него не было друзей? Пока у него сохраняется память, он должен это понять. Чем он так досаждал отчиму, своим одноклассникам, учителям, да и вообще всем тем, кто смотрел на него с неприязнью — словно он отдавил им в трамвае ноги или украл у них любимую пластинку? Можно ли не любить человека за один только гордый, независимый и неприступный вид? За то, что этот человек был холоден и точен в своих характеристиках товарищей, не прощал обид и никогда, никогда не лгал — и в тех случаях, когда кое-кто считает, будто ложь может спасти? Или было что-то ещё, что настолько отделяло его от людей (вот-вот, подходяще сказано, точно сказано, сказано курсивом, — подумал Владимир Анатольевич, не спеша обходя чёртово колесо, скользя перчаткой по бортику), что они словно бы проводили незримую границу между собою и им, Володей, — и им хотелось по ту сторону границы, к нему, да он не пускал, словно они не заслужили там места?

Понимал ли это Володя? Или Володе надо было дожить до старости, до Владимира Анатольевича, чтобы понять? Владимиру Анатольевичу теперь казалось, что понимал и Володя.

Он делал не так, как делали все.

Вот и весь ответ.

А делал он так, потому что не так считал ложью. И не так и было ложью. Обманом, которые все вокруг применяли и, казалось, поощряли. Явно и неявно. Мириться с этим? Привыкать к этому? Поступать так, как поступают все? Нет, он не мог. Ему хотелось, чтобы светлое будущее поскорее сделалось светлым настоящим. Именно так он и думал.