Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 35



А Ларка не боялась ничего. Ни нужды, ни безмужья, ни женского рака, что, по бабским поверьям, поражает всех тех, кто блядует с женатыми. Потерять никого не боялась. А чего ей бояться, если тянет к себе все мужское магнитом, и не просто желание чуешь, а как будто тоску по чему-то несбыточному и щемящую сладкую боль, и не потому, что не будет твоей никогда, а потому, что в ней – та красота и та свобода, какой у человека вовсе нет. Живет, как растет, как эта вот красная верба-невеста в своем первоснежном цвету. Закон ей как будто и вовсе не писан: земля еще скована стужей, другие деревья нагими стоят, а в остреньких почках ее уже пробуждается жизнь, хоть вроде и неоткуда набраться живительных соков, как будто своя есть в ней кровь, и раньше всех прочих деревьев свободно, бесстрашно она зацветает, влечет к себе бабочек, пчел и шмелей, явившись им спасением в апрельскую нектарную бескормицу, равнодушно дает богомольцам обломать свои гибкие опушенные ветки на Вербное, а потом, кинув по ветру семя – от мужских, то есть белых, цветов до зеленых сережек соседней красавицы, – безучастно, безжалобно, непреклонно мертвеет, все такая же стройная, устремленная ввысь, налитая рубиновой кровью в каждой тоненькой веточке.

Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, – мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет – выплюнет, захочет – прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.

Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.

Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно – День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.

Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.

Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом – День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.



Шалимов вздохнул полной грудью, невольно взглянул в спину Ларке, и небывалая, неизъяснимая тоска кольнула его шилом в сердце – тоска не по Ларке, которая больше не с ним, а вообще… и по ней, и по Таньке, и по матери, и по отцу, что давно уже умер, по придурку Вальку, по «Марии-Глубокой», по всему кумачовскому миру, по застывшему летнему времени, где каждый день – День шахтера. Он, оказывается, знал, где находится рай. Искать его было не нужно. Надо было в нем жить, а теперь надо было его уберечь. И никто в целом свете не знал уж, ни как это сделать, ни возможно ли это вообще.

А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков – многопалубного корабля с парусами пеленок едва не на каждом балконе – вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» – «А мы думали, там выдают». – «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!»… А средь них и Валек – тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один… Повертел головой – сразу Ларку увидел, а еще через миг и на Петьку глазами наткнулся.

Тихий он был сегодня, Валек, как бы чем-то придавленный. Из-за Ларки, наверное, из-за Петьки поблизости – в общем, из-за создавшегося треугольника. Так привык уже Петька относиться к брательнику как к полудурку: из всего шапито может сделать, разве только на Ларку глазами побитой собаки глядит, – что и в голову не приходило, что Валек может крепко задуматься о народном волнении, о возможной большой, небывалой беде, что Валька придавило ровно то же предчувствие, что минуту назад просверлило его самого.

Петька сам не сказать чтобы думал об исходе всего, о пропорциях дурости, злобы, табунного чувства, осторожности, страха, терпения, здравого смысла в обеих выступающих за собственную правду действующих силах, и о том, чего хочет и что может Россия, и о том, чего жаждут гуманоиды в Киеве, – это было намного сложнее, чем формула расчета горного давления для головы простого пэтэушника. А ведь никто уже не понимает, трепыхнулась опять та же мысль, и он почуял вялое бесстрашие приговоренного, как и чем это остановить. А когда слишком сложно, то решается просто – битьем до кровянки. Там народ уж свихнулся на своей украинской идее, и мы поднялись: эй вы там! не пойдет – нам язык вырывать и вторым сортом делать. Пробу сняли уже: допустили тех нациков в Харьков – отрыгнулось нам красненьким. Что ж, теперь и сюда допускать? Как тут задний врубить? Крым опять же уплыл – значит, нас надо так придавить, чтобы уж никуда уползти не могли, вообще нам хребет перебить – вот такой они в Киеве руководствуются логикой.

А народу на улицах все прибывало. Вышел тощий, но жилистый Сева Рыбак, остролицый, с глазами навыкате, и, конечно, ему закричали: «Эй, Рыбак, на трибуну-то выйдешь?! Скажешь, кто у нас тут Украину всю кормит?.. А жена его с этой трибуны за шиворот!» Вышел старый Илья Исаакыч Гурфинкель, легендарный Герой соцтруда и строитель «Марии-Глубокой», многолетний бессменный ее инженер, почитаемый в местном народе, как жрец преисподнего солнца, с костылем, а вернее, с аристократической тростью, в допотопной своей черной тройке и белой рубашке, обожженно-худой и прямой, словно сзади за шиворот вставили палку, с седым каракулевым облаком на горбоносой коршунячьей голове. Вощеная коричневая кожа остро обтянула кости черепа, собравшись горестными складками у глаз, – старик был готов к отправке на родину, в космос, в свою каменноугольную вечность, но заросшие сивым бурьяном глаза все горели огнем молодого упорства и проснувшейся ненависти. Говорили, в войну он был сыном полка и воевал в артиллерийской батарее, а мать его и двух сестер под Белой Церковью убили немцы, и уже было ясно, что он скажет с трибуны: что вот здесь, под ногами у них, кости наших солдат, кости сброшенных в старые шахты детей и что растущие на их мемориале маки неприкосновенны даже для нарколыг на ломах.