Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 35

Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх – главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха, разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше, и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.

Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней – и, должно быть, безрадостной – жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.

В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью; им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы; им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращенья Земли.

И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их – в резиновом чаду, в простуженных палатках, – без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.

Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды; заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.

Мизгирев допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирев даже думал, что весь этот бунт – это просто уродливый, но как будто и вправду единственный способ проломиться к соседу по лестничной клетке и спастись от кромешного одиночества в слитном, раскаляющем реве и марше. Выплеск сдавленного в человеке табунного, первобытно-общинного чувства. На рынке товаров оно не могло проявиться, а в «священном бою» – еще как. Над опущенными головами забитых и замотанных единоличников прокричали простое и ясное «Бей!» и «Долой!», и они ощутили себя стенобитной, господствующей общностью – может быть, даже вправду народом.

А нацистские флаги – это было понятно «технически», только это давало искомую скорость и мощность «всенародного гнева». Мизгирев никогда не работал в штабах «революций достоинства», но технологию изготовления изделия представлял себе, в общем, неплохо. Нацистская идея на Майдане казалась Мизгиреву лишь ингредиентом сложного коктейля: хорошо прилипает к мозгам и немедленно вспыхивает. Идея эта представлялась только формой одноразового единения, как есть разноцветные презервативы с различными запахами. Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.

Вадим ловил себя на том, что смотрит на творящееся свысока, как холодный зоолог на свару взбесившихся крыс, словно даже из тех самых окон, из которых стреляли в толпу. Будто лично его не коснется, будто сам он не сделан из мяса… А что, если Донбацка прикажет стрелять?.. А если нет, тогда во власть заходят новые, и реалисты ли, маньяки ли – не имеет значения. Так и так будут чистки на всех этажах и во всех министерствах. По принадлежности к низверженному клану, а может быть, и впрямь по языку, по окончанию в фамилии, по «крови». А Мизгирев вдобавок ко всему еще и русский. Упадет до земли и уже не подымется.





Заглядывал в неотвратимое «потом», а по соседним улицам шныряли, табунами катили бойцы революции, распаленные властью ударить, убить, нагибая всех встречных, крутя их жгутом, выжимая: «Кто?! С кем?! За кого?!», раскачивая многорукими волнами машины представительского класса, ревя свое многоголосое литое «ненавижу!». Вот вытащат Вадима из «ауди А8» и влепят по затылку бейсбольной битой так, что свет погаснет навсегда. Вот что он им ответит на «Ты кто?»? «Чиновник»? «Человек»? «Отец пацана восьми лет»? «Сын старой матери»? «Мужик»? Ну а если вправду теперь всего этого мало для признания права на жизнь?

До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уж не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирев все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирева по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? – и паковали чемоданы.

«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой» жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное – витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.

Но Мизгирева будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо – сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирев так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили… Как тут ехать? Куда?..

Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение – ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».

Как всегда – в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти», – Мизгиревых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны… Вели проходными дворами, зигзагами, петлями квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино, Джейсон Борн! Посадили в глухой мини-вэн и вывезли в Пущу-Водицу, на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто – с автоматами, с битами, в масках. Мизгиревы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре… На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирев, подгребал, сколько мог: обеспечивал будущее.