Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35

– Любишь, значит, еще – зло-то это в тебе на нее, – с дебильным удовлетворением выдохнул, но сам уж толкнулся и сел на кровати, руками башку обхватил.

Паскудное чувство нелепо сложившейся жизни, бессмысленно-смешного кругового воровства давило его: ворует себя у Танюхи, ворует у Ларки, сам у себя крадет то счастье, которое у них с Танюхой быть могло, а вот то, что могло бы быть с Ларкой, хочет взять и не может, как цепная собака – погнаться за кошкой. Разве только у Толика с Полечкой ничего не крадет… ну, конечно, ага, только мамку их мучает-старит, а так ничего.

– Нет, Шалимов, клин клином, – наконец-то дошло до него, как с горы.

– Это что же за клинышек, кто?

– А Валек твой, Валек, – даже не засмеялась она, и заныло в нутре: что ж, теперь и у брата будет он Ларку красть, на себя ее рвать, словно Тузик?

– Зря ты это. Его будешь мучить, себя…

– Почему это мучить? – сказала, и вот как ни въедался в непроглядную чернь ее глаз – так и не разгадал: изгаляется или и вправду клин клином – наконец-то сгодился Валек со своими бычиным упорством и собачьей привязчивостью? Вот ведь дурик: как будто не знает, что давно уже с Петькой она, поздно, поздно позарился, лишний тут, как репей. По рукам, что ли, дать – не тяни руки к братову!

– Прикрываешься им от меня.

– Да зачем прикрываться? Будем жить. Жить, как люди живут, – отвечала она, даже как бы истомно потягиваясь в предвкушении новой, свободной, безбоязненной жизни и белея в потемках ногами, даже будто еще разводя их под взбитой, не одернутой книзу рубашкой, раскрываясь в межножье, как эдакий жадный цветок, распускаясь, впуская, принимая в себя эту новую жизнь…

И движение это, вид березово-белых, оголенных по самое некуда и бесстыже раскинутых ног разъярили его.

– Это как?! – крикнул он, унимая потребность ударить непонятно кого: брата, Ларку, себя? – Это ты его чё… типа, любишь? А вот здесь, на кровати вот этой, со мной было что? Тоже, значит, любовь? Это как ты тогда называешься?





– Ну а ты как? – эхом отозвалась. – У тебя, значит, сердце большое, а я… У меня, значит, бешенство матки, шлагбаум заклинило – заезжай, кто желает. Нет, Шалимов, давай уж по-честному. Я вот тоже хочу с вашим братом, как вы с нашей сестрой. Во мне любви столько, что тебе одному слишком много. У тебя еще Танькина есть, а Валька твоего, может, и не полюбит никто.

4

Завертелись шкивы – шестеренки огромных часов, отмеряющих шахтное время. Обрывается клеть и летит как в свободном падении, замедляется, плавно идет, равномерно минуя этажи бурых глин, рыжеватых и сизых, песчаников, голубых кристаллических сланцев, ноздреватого известняка… Дышат братья друг другу в лицо – в тесноте ни отпятиться, ни отвернуться не могут. Всю дорогу от дома до клети не сказали ни слова. Понял все уж Валек. Что же тут непонятного? Боксеры на контрольном взвешивании, блин, – игра «кто кого пересмотрит».

Валек взгляда не отводил, и сердце сжималось в тоскливом предчувствии неминуемого разговора о Ларе. Молчание было еще тяжелей каких бы то ни слов, как резиновое набухание кровли и томительно долгий угрожающий скрежет ее тормозов много хуже обвала. Валек вроде знал, чем в ответ засадить: ну лезу! к Танюхе твоей, что ли, лезу? – но тотчас себя обрывал от стыда: вроде как раскаленным прутом тыкал в братову рану, принижал, возвышался над ним – ты-то, мол, уж куда как подлее меня. Как будто от того, что Петька Танюху предает, у него, Валька, руки развязаны, можно братово брать, все права ему сразу на Ларку даны.

Клеть села на грунт, прозвенел сигнал «стоп», и она теперь, Лара, застит братьям рассеянный электрический свет бесконечного штрека, и как будто глазами Петра видит Лару Валек, и как будто глазами Валька брат впивается в то же лицо – неприступное, резкое, грубое даже, словно рубленное из куска самородного камня или резанное из моржового бивня, как у идолов древних охотников и собирателей. Высекал, высекал тот неведомый резчик налитые округлые груди-зады и беременные животы, чтоб покрытые потом и кровью челюстатые древние воины вдохновлялись на новую драку за самку, за жизнь, за потомство, – вот не женщин еще вырезал, а животных с широкими бедрами и пустыми шарами голов или вовсе же без головы, а потом вдруг увидел лицо: так вот, оказывается, что такое женщина! Эта, эта одна.

Вот и Валек увидел. Он же вроде как тоже художник, ага. Мед-сестричкой работала в отделении травматологии, куда Валек попал после того метанового взрыва, когда его ванной чугунной накрыло, а Петро раскопал его, вытащил. Это было и страшно, и завораживающе красиво, как и рассказывал отец, не типовой продукт воспламенения, а казалось, и не предназначенный ни для чьих глаз в природе и берущий исток в тьме над бездной, когда земля была безвидна и пуста, неукротимый и неистовый припадок вещества. Голубые и сахарно-белые вспышки слились в одну и просветили недра от докембрийского фундамента до нулевого горизонта. Как будто плазма солнечного ветра прокатилась по штреку, изжигая весь воздух, сознание, тело. Это был всего миг, но для Валька неизмеримо длинный промежуток времени, когда он еще мог что-то видеть, понимать, осязать, но, казалось, уже не дышал.

Вспышка этого света впечатала в мозг ножки арочной крепи, шелковистые рельсы, литые колеса и обугленно-черные лица собратьев с ощеренными плитами зубов и вылезающими из орбит безумно-удивленными, счастливыми глазами… а потом гуттаперчево плотной подушкой придавила его тишина. В непродышной утробе он куда-то поплыл, упираясь руками и силясь отжать от себя наседающую отовсюду каменистую землю. А потом вдруг увидел высокое ясное небо, и невиданно чистую зелень кипящей тополиной листвы за окном, и рыжеватую щетину кактуса на подоконнике – словно того же удивительного кактуса, который поливал из чайника в далеком раннем детстве; все увидел так остро и больно, словно кто-то промыл каждый листик и облако до изначальной чистоты и ранящей, немилосердной яркости естественных цветов, словно кто-то его самого, человека со стертыми и побитыми угольной пылью глазами, промыл. И со всем этим вместе увидел и Лару – в чистом белом халатике, тонкую, гибкую, словно ивовая хворостинка: как ни гни, ни крути, все равно, распрямившись, хлестнет… обернулась и глянула, стриганула нерусскими, древними огневыми глазами. Что-то было в лице от зверька, показавшего частые белые зубы, захотелось разжать их своим языком, а глаза – закрыть ртом, чтобы каждый день видеть один сон на двоих.

А вокруг гомозились молодые шахтеры, избежавшие смерти или, хуже того, инвалидности, суть те же первобытные охотники и обладатели задастых палеолитических Венер; поедали глазами и липли, намекая на орган, который она по преступной халатности до сих пор не обследовала у скакавшего на костылях на поправку страдальца. Но она без улыбки шла мимо, насквозь, не то чтобы считая себя выше, назначив себе цену, а просто не видя в настырном своем пациенте мужчины – не потому, что перед ней чумазый гроз, не потому, что нужен ей какой-нибудь нездешний, а потому что потому. Потому что вот Петьку, выходит, ждала – тоже гроза чумазого, а не хозяина жизни.

Петька был тут как тут – очень сильно, видать, волновался за брата контуженного, распознав в Ларе скрытого кандидата наук: ну не в толстые линзы же главной врачихи заглядывать по такому вопросу. Врет народ, говоря про Петра «кобелюга». Кобели, те за сучкой бегут, распаленные следом пахучим, а дальше все согласно пословице: дожидаются знаков внимания с ее стороны. А Петька был кот: загонял жертву в угол и уже не давал ей опомниться… Если так рассудить, кобелем был Валек – разлученным с возможной подругой и кусающим землю, где недавно лежала она, безутешно скулящим и плачущим.

Когда увидел их в больничном парке – большую железную руку Петра, владетельно лежащую на тонком Ларином плече, – то как будто бы с лету влепился в бетонную стену. Загребущая Петькина лапа как будто бы стиснула сердце Валька и единым движением выжала из него то певучее предвкушение счастья, что несло его к Ларе, как одну из пушинок тополиной метели. Сунул руку в больничный бачок с кипятком – так пустота на месте Лары выворачивала душу – и только с этой острой болью почуял бешеную злобу на Петра: обокрал его брат, растоптал его счастье. И ведь главное, походя, гад, обокрал, словно зверь в брачный гон, да и хуже: зверь-то честен в могучем инстинкте продолжения рода, а этот лишь бы только нажраться, воткнуть, надкусить, просто хочется ту, и вон ту, и вон ту, а Валек с нею жизнь хотел выстроить, жизнь!..