Страница 11 из 15
– Я ухожу, – грозила Виктория.
– Ну, уходи, но знай: как только ты повернешься ко мне спиной, я пну тебя ногой по жопе.
Пнуть! О, Господи! Да хотя бы увидеть ее один раз без покровов… Тогда девы еще не носили стрингов, не обнажали публично пупков. Зато они редко брили подмышки. Случалось, что какая-нибудь одна становилась рядом в общественном транспорте, поднимала руку, чтобы держаться за поручень, и взгляду открывался кустик волос на краю нежной впадинки. Какая это была работа для воображения! «То, что вверху, подобно тому, что внизу», – думал я. И моментально возбуждался, дикий юноша эпохи загнивающего социализма. Подмечая родинки, волоски, припудренные прыщики, считая веснушки на плечах рыжих купальщиц (пляжи – это безумие), я загадывал: вот сколько будет у меня женщин – пятьдесят, шестьдесят…
– Всего-то? Смешно! Только в весенний семестр мы с Колей Пальцевым трахнули четыре комнаты на химфаке. Где-то жило четверо, где-то пять… – Ибрагим подсчитывал на калькуляторе. – Берем в среднем по четыре целых и пять десятых тетки, умножаем… делим на два… Вот – получается девять. А ты говоришь! Надо ставить великие цели.
Когда я начинал застенчиво мечтать о ежемесячной смене партнерш, Ибрагим снисходительно хмыкал.
– Разве что для начала. Пока наберешься опыта, отточишь технику. А потом, я думаю, нормально будет тараканить трех… ну ладно, двух теток в неделю. Грубо считаем, что в году пятьдесят недель, кладем пятьдесят лет половой жизни… – Ибрагим вдохновенно давил на клавиши калькулятора. – Итого – ровно тысяча женщин.
– Ты гонишь!
– Простая арифметика.
– Какие пятьдесят лет?! Ты хочешь сказать, что это бывает до пенсии?!
– А ты как думаешь, если твоя бабушка не разговаривает с тобой о сексе, – это значит, что она не трахается с дедушкой?
Сочетание слов «бабушка» и «трахается» было революционным. Сознание отказывалось рассматривать такую возможность. Оно, сознание, защищалось пионерскими доводами, мол, портрет дедушки висит на аллее трудовой славы, благородная седина, орден Ленина… Неужели мы предположим хотя бы на минуту, что этот заслуженный человек, ветеран войны, может сексуально посягать на мою бабушку, заслуженного учителя, ветерана тыла?
– Ей шестьдесят пять лет! – отчетливо произносил я и глядел в глаза Ибрагиму, чтобы он прочувствовал абсурдность своей гипотезы.
– А дяде Коле – шестьдесят семь, и он ко всем бабкам в нашем доме пристает. Сейчас мы спросим у него, – Ибрагим, высунувшись в окошко, кричал. – Дядя Коля, есть вопрос!
Один из доминошников медленно, как во сне, оборачивался на зов. Мать честная! У него было малиновое блестящее лицо с бесформенным багровым носом, редкие, какие-то бесцветные волосы, а главное – зоб, который вываливался из расстегнутого ворота рубахи и был похож на кусок свежего мяса, носимый пенсионером в память о днях трудовой славы и доблести.
– Дядя Коля, ты сексом занимаешься? – интересовался Ибрагим совершенно каким-то светским тоном. Я в этот момент сжимался от стыдливого ужаса, ожидая начала страшного скандала, криков, драки, крови.
– Чё тебе? – переспрашивал малиновый игрок, поглядывая на зажатые в горсти костяшки.
– Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу роскошным упиться телом, – объяснял Ибрагим не своими словами. – Тебе хочется упиться роскошным женским телом?
Я надеялся, что игрок не поймет, но не тут-то было.
– Ибаться? – дядя Коля привставал со своего места с какой-то устрашающей готовностью. Старики хохотали.
– Он молодой-красивый, он хочет. А кто ж не хочет? – гомонили старики. – А у него сухостой. Ему его не дает, говорит, уйди, кобелина проклятая! Сами слышали.
Дядя Коля матерно рычал на ехидных. Он так сердился, что я представлял их куриные шеи на доминошной плахе и заслуженный умелый топор в его руках. Удар – и нет головы. Еще удар – и конец страстям старости.
Вечерело. Дядя Коля являлся под окно Ибрагима с табуреткой и авоськой одеколона «Русский лес». Ибрагим радушно выставлял на подоконник три граненых стакана, кусок сала, комок слипшихся ирисок.
– Воды плесни, – учил его дядя Коля. – Будет от бешеной коровы молочко.
Разведенный водой одеколон клубился в стаканах, как густой утренний туман. Я пробовал этот напиток впервые, он оказался нестрашен: разбавленный, был не хуже «Советского» шампанского, входил легко, без тошноты, только через минуту после глотка у меня отнимался язык. Я кивал головой и тихонько мычал, слушая речь дяди Коли, который повествовал о женщинах-работницах рынка, не носивших трусов под белыми халатами, о том, как он с утра до вечера всаживал свою плоть в их горячее мясо.
– Цельный день работал. Порубишь, покуришь, поибешь. Дома только сядешь – Нинка жопой верти́т… Вот была жизнь, итить!
Он пил «Русский лес» небольшими глотками, будто старческий вечерний кефир, и горевал вслух, жаловался на то, что его жена болеет суставами второй год и никак не может прибиться к берегу жизни – выздороветь и «пустить в койку», либо пересечь уже смертную черту, и тогда он, «молодой-здоровый», переедет за город, в совхоз «Победа», где работает Валентина, племянница жены, вдова «с сися́ми».
Дядя Коля ерзал на табуретке и лапал красными руками воздух. Мне казалось, что вдова заполняет собой комнату, поддается на ласку, разверзает ложесна. И вот уже она везде. Это не слюни дяди Коли летят мне в лицо, это секреты возбужденной вдовы… Мне становилось душно, я пытался куда-то убежать, звенело разбитое стекло, кровь брызгала на ситцевую занавеску, яблоня обнимала меня прохладными ветвями, шептала слова утешения, но от яблони тоже пахло одеколоном… неудержимая рвота…
«Всему лучшему во мне я обязан книгам», – утверждал Максим Горький. А я бы так сказал: «Всему лучшему я обязан пластинкам Фрэнка Заппы, Джоан Баэз, Кшиштофа Пендерецкого, Брайана Ино, Чарли Паркера, Мадди Уоттерса и Александра Вертинского, о существовании которых мне стало известно благодаря Ибрагиму». К тому же он чуть было не познакомил меня с Грэмом Грином. Нет, не с произведениями английского писателя, а с ним самим, лично. Вот как это было.
Я лежал на нечистой больничной кушетке, в руку мою была воткнута игла, посредством которой я сообщался с каким-то медицинским сосудом. Физраствор медленно перебулькивал в мой организм, разжижая кровь, почти свернувшуюся от дяди-Колиного угощения. Моя бабушка сидела рядом на кривоногом больничном стуле, губы ее были возмущенно поджаты. Каждые десять минут она подавала мне эмалированную (чуть не написал «с яблоками») утку, которую я наполнял такой душистой жидкостью, что хоть обратно во флакончики «Русского леса» разливай. По кафельным стенам скакали лохматые солнечные зайцы. Я лежал. Мне хотелось понять, отчего пациенты отделения детоксикации называют белую горячку «белочкой». Но думать было трудно. Тихая пыльная комната, шаги в коридоре, скрип двери, острая мордочка Ибрагима просунулась внутрь.
– Как дела? – спросил он.
Бабушкин взгляд был страшен, как меч джедая, но отважный Ибрагим все равно вошел в палату.
– Знаете ли вы, что сегодня вечером в Дом ученых на заседание английского кружка приедет Грэм Грин собственной персоной? Я думаю, надо взять у старикана автограф.
Это сообщение, вышедшее из уст одеколонного пьяницы, потрясло мою книголюбивую бабушку. Разумеется, у нее в библиотеке был весь Грин на русском языке, она читала в местной газете о том, что беспокойный беллетрист решил посетить на старости лет Советский Союз и, в частности, наше засекреченное захолустье. Но она даже не мечтала о личном контакте с писателем. Советские читатели знали свое место.
– Сомневаюсь, чтобы вас пустили. Его наверняка стережет КГБ.
– Пускай стережет. Мы будем тихо сидеть в народном театре, на репетиции, – Ибрагим охотно выкладывал свой план, в котором, оказывается, было место и для меня. – Гэгэ под охраной кагэбэ будут показывать Дом ученых, он зайдет в театр, – а там мы, бледные юноши с книжками в руках, кричим: «Эй, Джи Джи, пен, плиз!». Но ехать нужно сейчас, пока в ДУ не перекрыли входы и выходы.