Страница 11 из 17
На смену ломке пришло спасительное спокойствие. Легко на сердце, когда в нем пусто. Из наркомана я превратился в нарколога, выписывая рецепты смирения ошалевшим от разлуки соседям, не гнушаясь ни жалостью, ни презрением. Наташа перестала являться даже во снах, а фотки я предусмотрительно сдал на тюремный склад. Но воспоминания, уже почти равнодушные, словно любимое кино, начинали крутиться, стоило лишь отвлечься от быта и работы. Наташа стала чужой, стала другом. Простив измену, я не смог отречься от двух лет вольного счастья, от благодарности за все, что пришлось претерпеть ради меня, за риск, на который она шла, чтобы быть рядом со мной. Я любил её отрешенно и, казалось, никому не под силу было отобрать у меня эту чувственную отрешенность. Но, увы, я заблуждался.
Два года заключения подходили к концу, и меня повезли в Московский областной суд, где вставал вопрос о моей дальнейшей судьбе. Вера в освобождение почти иссякла, но то, что от нее осталось, терзало душу призраками надежды.
«Продлить срок содержания под стражей на шесть месяцев…», – прозвучало гнусавой бесстрастностью судьи Стародубова, молодого, но вялого господина, отчего-то постоянно потевшего, что отмечалось суетливым промоканием подбородков одноразовыми салфетками. При этом, словно изощряясь в придумках, во чтобы еще завернуть месть за свое моральное уродство, судья сделал заседание закрытым, не пустив в зал родителей, с которыми я не виделся несколько месяцев.
Нервы изматывающего ожидания, духота и отсутствие кислорода превратили мою голову в гудящий улей терзаний и боли. Я хотел одного – вернуться в хату, на централ, но этапа не было, а счет времени растворялся в белесом галогене, мерцавшем под потолком бетонной кладовки. Привалившись к стене, я заснул. Затылок резали острые края цементной шубы, тело неестественной змеей деформировала теснота стен. Но я настолько был истощен напряжением, что разум, нащупав шанс короткой передышки, погрузил меня в мутные видения. Стук в дверь оборвал нить забвения и через пять минут меня, пристегнутого к дерганному джигиту с волосатыми глазами, полными измены и страха, подвели к загружаемым зеками автозакам.
– Фамилия, имя, отчество? – рявкнул сержант, сверяя списки.
Я назвался.
– В стакан его! – бросил мент своему жирному корешу, наводившему суету внутри арестантского стойла.
Огромный железный ящик, в котором ЗИЛы-автозаки перевозят каторжан, разбит на две узкие кишки, упирающиеся в узкий проход с конвоем и два глухих стакана сорок на сорок сантиметров, в которых спасают от любви и расправы женщин, бывших сотрудников и свидетелей.
– С каких это в стакан? – выпалил я. – Ты чего, старшой? Попутал?! Я тебе не свидетель, не мусор. Сажай к братве! В стакан не сяду.
В это время джигит, предчувствуя что-то недоброе, нырнул ко мне за спину.
– У тебя «особая изоляция» стоит!
– Ошибка, старшой! Меня два года вместе со всеми возят.
– Ты с шестого спеца. К нам какие вопросы?
Убедившись в непреодолимости тупоголовой милицейской решимости, я под настороженные взгляды, шевелившиеся в мелкой сетке решеток-дверей, полез в металлическую конуру. Закупорив воронок, отдали команду на выезд. Как только машина выскочила из подвала суда, на крыше завыла мигалка, разгоняя скучающих в пробках граждан. Кузов раскачивало, прикорнуть было невозможно, как и просто расслабиться, поскольку голова, ощутив под собой свободу размягшей шеи, начинала маятником биться о жестяные стены. Сквозь дырку-глазок в двери стакана я мог разглядеть лишь новенький калашников, лежащий на коленях пухлого прапора. Боль стала нарастать, в ушах снова поднялся тяжелый гул, сдавливающий перепонки. Мышцы, скрученные винтом застывшей позы, от напряжения и усталости, казалось, вот-вот начнут лопаться гнилой пенькой.
Прошел час. Кто-то спросил у вертухая время, тот ответил. Глаза метались по душному мраку в инстинктивном поиске света, натыкаясь на позорный шеврон, мелькавший в дверной дырке.
Еще час, может меньше, может больше. Я выблевывал боль. Меня тошнило криком и отчаяньем. При этом голову я старался пристроить между коленями, чтобы вконец не испачкать судебно-выходные брюки. Ни платка, ни салфетки, ни воды. Только постановление суда о продлении сроков содержания под стражей, скрепленное белой ниткой и жирным оттиском печати. Оно и выручило. Боль вернулась сторицей, злыми вшами въедаясь в виски, темень, лоб. Тело окаменело, напоминая о себе лишь судорогами от холода и оцепенения. Взгляд замер, уткнувшись в дырку, затуманенную табачным смогом. Выражение моего лица было, наверное, похоже на посмертную маску. Если бы стороживший нас мент имел бы интерес к физиологии, то в дырке он разглядел бы полумертвого зека. И в этой уже, казалось, почти мертвой и закостенелой оболочке на углях чувств закипала желчь разочарования и злобы.
О чем я думал? Я никогда ни о чем не жалел. Жалеть себя – самоубийство воли, пепел надежды, окоченение духа… Но я сломался. Чаша тюремной бесконечности, до сих пор перевешиваемая борьбой и любовью, разом рухнула вниз, утаскивая меня в вонючий мрак земной преисподней. Мысль, одна за другой, рубили жилы характера, превращая личность в тухлый кисель сомнений и ропота.
«Ваня, стоили её твои страдания? Зачем ты вернулся к ней в Москву, зная, что все закончится погребом? – запоздалые вопросы к самому себе дробили сознание. – Стоило ли это того, чтобы через полгода тебя забыли и предали? Она тебя погубила, и ты знал, что так будет! Но мог ли догадываться, что так скоро и подло? Мог, но не захотел, цепляясь за чувства, которые жгли тебе душу». Жалел, проклинал и отрекался. Я пытался молиться, но спасительное слово тонуло в сатанинском ропоте. Рассудок дал течь, я испугался спятить, но поток жалостливых проклятий не подчинялся ни разуму, ни духу. Тогда я решился попробовать перебить его болью физической, резкой и рваной. Я сломал шариковую ручку, получив острый пластмассовый зуб с пилообразными заусенциями. Резал чуть ниже локтя, со спасительным восторгом стачивая прозрачный пластик о живой рубец, сочащийся кровью…
Через месяц меня освободили. Верховный суд посчитал продление сроков незаконным и отпустил на поруки депутатов. Четвертого декабря я вышел из парадного входа изолятора. Глаза слепили вспышки журналистских камер. Я жадно дышал волей, обнимая родных. Потом домой к родителям, где я не был три с половиной года. Вспомнил её, постаравшись тут же притравить неуёмную ностальгию уксусом равнодушия. Семья и неразбежавшиеся друзья, словно договорившись, о ней не поминали. Терпения и гордости хватило на сутки. Я набрал цифры, которые память хранила бесценной реликвией. Номер оказался заблокирован.
«К черту», – отдалось в душе холодным лязгом, но еще неделю прокопался в социальных сетях, пытаясь выискать Наташу. Тщетно. Зачем искал? Затем, что все еще любил и устал с этим бороться.
В череде новогодних выходных я не вылезал из ночных клубов, наслаждаясь шумом и женским многообразием. Вася, вызвавшись ознакомить вчерашнего зека со всей злачной движухой, неутомимо таскал меня из шалмана в шалман. Кунсткамеры с переизбытком кокаиновых рож, «дырявых» пижонов и девок, озабоченных дурью и похотью, быстро приелись, но заключать по ночам себя добровольно в четыре стены я не мог. Пьяный и вымотанный, я добирался до дома под утро, умирая до обеда следующего дня с малознакомой возлюбленной.
Очередной субботней ночью за барной стойкой я закидывался полтинниками под гул ретро-шлягеров. Вася растворялся в хмельной нирване в другом конце зала. Кто-то неуверенно коснулся моего локтя. Я обернулся и отчего-то вздрогнул, не без труда узнав в улыбающейся мне девушке Наташину подругу.
– Ваня, привет! – она театрально повисла на шее. – Глазам своим не поверила. Тебя отпустили?
– Уже как месяц. Лена, а ты как?
– Нормально, – она говорила, широко открывая рот, словно призывая читать по губам.
– Здесь-то с кем? – с невнятной надеждой крикнул я, сопротивляясь стонам АББЫ.