Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 38

Они связывались с именем М. Раевской. Но В. А. Кошелев показывает, что этот фрагмент первоначально возникал в черновике неоконченной поэмы «Таврида», имея несколько иной вид. Исследователь полагает, что «история этой строфы… дезавуирует известное указание в “Записках” М. Н. Раевской на то, что строфа посвящена какому-то конкретному эпизоду совместного путешествия Пушкина и Раевских в Крым…» – поскольку «Пушкин… первоначально вспоминал совсем не “море пред грозою”, а “наклон гор”»[3]. Но ведь вполне возможно, что, включая в «Онегина» ранее и по другому поводу написанные строки, перенося место действия с гор на побережье, поэт и вносил поправку под импульсом воспоминаний о путешествии с Раевскими.

Онегинские строки отчетливо акцентируют дистанцию между переживанием и поэтическим воспроизведением его («Я помню…»). Фактически отражена типическая ситуация. Практически всегда требуется какое-то время для того, чтобы переживание творческого человека добралось до озвучивающих клавиш его души. Временной промежуток может быть несущественным, отклик возможен в «зоне переживания». У поэта-профессионала солиден слой ассоциативных связей. И – нелегкий вопрос: память без изменений воспроизводит пережитое или в процессе воспоминаний, с учетом последующего опыта и самой ситуации воспроизведения переживания, происходит существенное переосмысление былого? О возможности чрезвычайно существенных перемен восприятия (включая перемену эмоционального знака!) под воздействием хода времени свидетельствуют пушкинские строки:

Наконец, исключительно важно, что бытовая деталь, становясь деталью поэтической, включается совершенно в иной контекст и в силу этого опять-таки неизбежно трансформируется, в иных случаях – чрезвычайно значительно.

В самих переменах эмоциональных знаков в процессе творчества выявляется человеческое величие художника. Готов утверждать большее: само творчество для Пушкина нередко представало школой личного нравственного самовоспитания; подобные факты нам предстоит рассмотреть.

Пушкин жил в динамичную, исторически активную эпоху; помножим это на психологический динамизм духовной жизни самого поэта. Поэзия, тысячекратно умножая личный опыт, давала возможность найти ответы на конкретные и вечные вопросы именно жизни – о человеке и его предназначении. Эти вопросы были и остаются актуальными для уже длинной череды читательских поколений, берущих в руки томики Пушкина.

Непродуктивно ограничиваться бытовым комментарием к пушкинским стихам. Тут поневоле смещается предмет рассмотрения: вместо содержания поэтических раздумий художника внимание устремляется на бытовой облик творца; при этом возникает азарт «разоблачений», желание докопаться до «сора» жизненных впечатлений поэта. Но следовало бы считаться с тем, что читательской и исследовательской установке такого рода положен пушкинский запрет. В известном письме к Вяземскому в ноябре 1825 года Пушкин был категоричен: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. ‹…› Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При обнаружении всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы![4] Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе». Следовательно, сама исследовательская установка на расшифровку бытового облика поэта в его художественных творениях в свете приведенных пушкинских размышлений явственно обнажает свою неэтичность.

Однако, на мой взгляд, непродуктивен и другой подход, когда отрицается или, по крайней мере, притушевывается автобиографическое начало пушкинского творчества. Происходит это там, где совершенно правомерное представление об условном характере художественного творчества абсолютизируется, теряет диалектическую гибкость и тем самым выводится за пределы истины.

Это – трудности, которые задает материал исследования. При этом оказывается, что ничуть не просто дифференцировать его по степени автобиографичности. В упоминавшемся письме к Вяземскому Пушкин утверждал: «Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно». Стало быть, автоцензуру надобно признать неизбежным спутником всякого вида творчества.

Встречно к этим трудностям плюсуется субъективный фактор восприятия. Практически невозможно создать «непредвзятое» исследование: опыт исследователя, его образование, эрудиция, круг интересов, вкус, гражданская позиция – все это и создает неизбежное «пред» «взятия». Мудро рассудил М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»[5].

В силу этого все-таки важна установка: читать текст, а не вчитывать в него нечто со стороны. Не будем подражать влюбленному Онегину, когда он «меж печатными строками / Читал духовными глазами / Другие строки». Но и тут есть диалектическая связка: художник, нуждаясь в активности читательского восприятия, какие-то существенные вопросы оставляет для решения читателю. Пушкин в полемике по поводу концовки «Кавказского пленника» писал Вяземскому: «не надобно всё высказывать – это есть тайна занимательности».





Как решать такие трудные задачи? Вот, например, конкретная. В петербургские годы поэт участвовал в деятельности «Зеленой лампы». В XIX веке это общество воспринималось оргаистическим. В советском пушкиноведении сложилась устойчивая традиция закрывать глаза на вакхические и амурные интересы молодежи и полагать «Зеленую лампу» (хотя бы к концу ее истории) легальным филиалом тайных декабристских обществ. Я не буду входить в детальное обсуждение этой проблемы: в плане предпринятого исследования достаточно одного источника – пушкинской стихотворной мемуаристики. Попутно замечу: если в методологическом отношении использование историко-биографического комментария для понимания художественного текста – дело обычное, то почему бы не попробовать движение в обратном направлении, используя тексты произведений для осмысления общественного явления?

Вполне естественно: пушкинские оценки контрастны.

3

Кошелев В. А. "Онегина" воздушная громада… 2-е изд. Большое Болдино – Арзамас: АГПИ, 2009. С. 17–19.

4

Здесь и далее курсив принадлежит авторам, мои выделения даются полужирным шрифтом.

5

Гаспаров М. Филология как нравственность // Литературное обозрение. 1979. № 10. С. 26–27.