Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8



Вот чего я не выношу, так это роли мученика. Меня бесит, когда меня принимают за доброго человека. А Тереза грешила именно этим. Она повадилась обращаться со мной как со святым. Она видела меня в каком-то ложном свете. Ей бы следовало скандалить, бить посуду, топать ногами, но увы, это был совсем не ее стиль.

Я еще в школе не любил трудиться. Когда обстоятельства загоняли меня в угол, я притворялся больным, у меня поднималась температура. Это я умел. Валялся в постели, а мать бегала вокруг меня с питьем и компрессами. И мне этот обман ничего не стоил, я только веселился. К сожалению, этот уход, как за больным, меня крайне избаловал. Я становился невыносим, и чем лучше у меня это получалось, тем больше обо мне пеклись.

Так же было и с Терезой. Мне нестерпимо было представлять, какое у нее будет лицо, если я снова приду домой без работы. А она сразу это поймет по моему виду, как только откроет мне дверь.

Наверное, я слишком сгущал краски. Я все еще находился под влиянием устаревших предрассудков, которые мне только вредили. Они пылились в моем сознании, как мои серебряные призы в моем доме, лишь подчеркивая его убожество.

С тех пор как все основывалось на контракте, который не имел отношения ни к чести, ни к совести, ни вообще к человеку, не могло больше быть речи ни о верности, ни о вере. Этому миру не хватало доброты и воспитания. Их перечеркнула катастрофа. Жизнь протекала в постоянном непокое и взаимном недоверии, и что, разве я в этом виноват? Я хотел быть как все, не хуже и не лучше.

Твиннингс увидел мою растерянность и, зная мои слабые места, сказал:

– Тереза обрадуется, если ты придешь уже трудоустроенным.

2

Это мне напомнило время в военной школе когда-то давно. Твиннингс сидел рядом со мной. Он уже тогда умел быть посредником и со всеми был на дружеской ноге. Тяжкое было время. Нас держали в ежовых рукавицах. Монтерон нас воспитывал. А с ним не расслабишься.

Особенно тяжело было по понедельникам. Это был день расплаты и суда. В шесть утра с тяжелой головой мы являлись в конюшни. Помню, как хотелось свалиться с лошади и оказаться в лазарете, но пока кости были целы, о лазарете и речи не могло быть. Здесь невозможно было прикинуться больным с легкой температурой, как дома. Монтерон не считал падения с лошади травмой. На падениях учатся, считал он, только кости крепче становятся.

Второй урок проходил в манеже, но до этого редко кто дотягивал. Как правило, Монтерон, он был майор, являлся как архангел, мечущий молнии. И сейчас еще есть, конечно, люди, которых боятся, но таких авторитетов больше нет. Сегодня просто трусят, а прежде боялись еще и своей совести.

Военная школа находилась недалеко от столицы, и те, кому не отменяли отпуск и не запирали на гауптвахте, в субботу верхом или на автомобиле отправлялись в город. Иные оставляли лошадей у родственников, в городе было полно конюшен. Мы все были в блестящей новенькой униформе и при деньгах, потому что в казармах тратить деньги особенно не на что. Не было более красивого зрелища, чем когда открывались ворота военной школы.



Утро понедельника выглядело совсем по-другому. Монтерон еще входил к себе в кабинет, а на столе у него уже лежала пачка неприятных писем, доносов, заявлений и протоколов. Среди прочего и непременное донесение патруля о том, что двое или трое явились из увольнительной позже положенного, а кто-нибудь и вовсе не вернулся еще в казармы. Следовали мелкие замечания: тот курил в присутствии охраны, а этот вяло приветствовал коменданта города. Не обходилось и без скандалов: двое устроили драку в баре и едва не разгромили все заведение, еще один оказал вооруженное сопротивление при задержании. Теперь они в городе сидят где следует, и их надо оттуда вызволять. Два брата, которых отпустили на похороны родственника, проиграли в Хомбурге все деньги.

Каждую субботу на перекличке Монтерон изучал наш внешний вид. И если убеждался, что никто не явился в «неправильной форме», – под этим названием он разумел мелкие отклонения и недочеты, – он отпускал нас на волю с кратким напутствием. Он предостерегал нас от искушений. И мы всякий раз разбегались с самыми радужными намерениями, в твердом сознании, что ничего страшного с нами не случится.

Но город – он же заколдованный, это же лабиринт. Он расставляет свои ловушки с чудовищной хитростью. Отпуск распадался на две части, довольно четко разделенные ужином, – на светлую и мрачную. Он напоминал детские книжки, где на одной странице нарисован хороший мальчик, а на соседней – плохой, с той только разницей, что оба мальчика в данном случае объединялись в одном лице. В первой половине дня мы посещали родню, грелись на солнышке у кафе или прогуливались по зоопарку. Иных видели на концертах или даже на лекциях. Мечта Монтерона, да и только: свежие, благополучные, одетые с иголочки, культурные, как в первый день творения. Это была светлая половина отпуска.

Потом наступал вечер со своими договоренностями. Наставал черед уединенных встреч, свиданий с подружками, иногда со многими за один вечер. Выпивали. Расслаблялись. Потом разлетались и встречались ближе к полуночи в ресторане или в английском баре. Потом веселье продолжалось уже в других заведениях, сомнительных или вовсе запрещенных. В венских кафе порхали стайками дамы полусвета и с легкостью завязывались скандалы с наглыми официантами. В больших пивных натыкались на группки студентов, которые сами провоцировали драки. В конце концов ночью оставались открытыми лишь немногие заведения вроде вокзальных буфетов и «Вечной лампы». Здесь царило пьянство. Здесь доходило до ссор, которые лучше бы не афишировать. Комендатура знала о таких местах, и не случайно патруль оказывался именно там, где становилось горячо. В толпе возникали острия шлемов, и это означало «Спасайся, кто может!», зачастую спасаться уже было поздно. Приходилось тащиться за патрулем, и командир отряда ликовал, что снова удалось поймать курсанта военной школы.

Подробности утром в понедельник мог прочесть в своем кабинете майор Монтерон. Их доставляли ранней почтой или передавали по телефону. Монтерон принадлежал к тем начальникам, у которых по утрам особенно дурное настроение. Ему легко ударяла кровь в голову. Приходилось расстегивать воротник формы. Дурной это был знак. Мы слышали его бормотание:

– Невероятно, что творят.

Нам и самим не верилось. Ничто так разительно не отличалось одно от другого, как тяжелая головная боль наутро от образцового блистательного вида накануне. А между тем голова-то была одна и та же. И нам казалось, что это не о нас говорят – были там-то и там-то, натворили то-то и то-то, – а о ком-то постороннем. С нами такого просто не могло случиться.

И тем не менее, пока инструктор по верховой езде гонял нас по манежу, нас не покидало темное предчувствие чего-то недоброго. Тот, кто опирается на барьер с кнутом в руках, наверняка задумал недоброе. Мы скакали по кругу галопом, как во сне, а голова была занята разгадыванием мрачных ребусов вчерашнего вечера.

Разгадка приходила в лице Монтерона, и это превосходило все наши опасения. События прошлого вечера, разрозненные и наполовину стертые в нашей памяти, являлись теперь в виде самого неприятного четкого целого в исключительно резком свете. Твиннингс, уже тогда отличавшийся оригинальным образом мыслей, как-то заметил, что вообще-то неприлично натравливать трезвый патруль на молодежь, разгоряченную отпуском, – следовало бы уравнять одних с другими.

Как бы то ни было, редкая неделя проходила без бури. Монтерон давил авторитетом. Искусство, ныне тоже утраченное. Он умел воззвать к нашему осознанному чувству вины. Мы не просто напакостничали, мы своим разнузданным поведением подрываем самые устои государства, монархия в опасности! А ведь отчасти он был прав: публика творила, что хотела, на последствия плевать, свободы для всех хоть отбавляй. Но стоило оступиться курсанту военной школы, как это же самое общество сообща набрасывалось на него. Это было знаком грядущих больших перемен, и скоро они наступили. Монтерон их, судя по всему, предвидел. А мы были просто легкомысленны.