Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 16

– Это же не поэзия, а примитивно зарифмованная проза. Любовь-морковь. Роза-береза. Набор банальностей. Нет образов, нет метафор, нет неожиданных сравнений и рифм… Да и техника стихосложения совершенно безобразная. В одной строчке ямб, в другой – хорей…

После очередного такого вердикта Гаевский решил больше не показывать жене свои «самодельные» стихи. Но время от времени, когда приходило вдохновение, все же писал их. Однажды перед концертом в Кремлевском дворце он с Людмилой прогуливался в Александровском саду. Постояли у могилы Неизвестного солдата, где денно и нощно струился Вечный огонь. Там вдруг какая-то шальная мысль, вырвавшаяся из давно отведенного ей лона, осенила его: «А почему же солдат Неизвестный? Неизвестный солдат мог быть и русским, и украинцем, и белорусом, и башкиром, и эвенком, и даже евреем мог быть. И даже если он пропал без вести, – разве его можно назвать Неизвестным? У него же есть и фамилия, и имя, и отчество. А главное – он был ведь советским»…

Справа и слева, и за спиной он слышал негромкие слова людей, которые подходили к могиле, – кто поклониться, кто положить цветы на гранит: «Неизвестный солдат… Неизвестный солдат… Неизвестный солдат»…

– Что ты там бормочешь? – спросила его Людмила, когда они шли по аллее Александровского сада к Кутафьей башне. Он ответил:

– Да так, память тренирую.

А уже во время концерта достал из кармана маленькую телефонную книжечку и авторучку. И наспех, присвечивая мобильником, коряво записал:

Перед Днем Победы он электронной почтой отправил эти свои четыре строчки в московскую районку «Крылатские холмы». А где-то в середине мая, перед тем, как завернуть в газету домашние тапочки (ехали в гости с ночевкой к Бурцевичам), Людмила шелестнула бумагой, по привычке выискивая на последней странице газеты кроссворд или еще что-нибудь интересное. И вдруг громко прочла ему в прихожей эти четыре строчки. И сказала восторженно:

– Как хорошо написал этот… как же его?.. Вот. Си-ре-нев.

Он не признался ей, что это были его стихи.

А такой псевдоним он выбрал потому что обожал сирень, особенно во время ее цветения. Каждую весну он азартно макал кисть в белое или в бледно-розовое масло на палитре – на холсте вырастали кусты разухабисто цветущей сирени на фоне древнего храма Рождества Пресвятой Богородицы в Крылатском. Соседство старины и юных цветов-недолгожителей создавало философский эффект родства вечного и временного.

Старик Кружинер, сидящий рядом с Гаевским на теплой скамейке у мертвого фонтана, рассказывал ему очередную то ли быль, то ли небыль из истории института, который был конструкторским бюро в прежней, еще советской жизни. Но Артем Павлович лишь вполуха слушал его. Он украдкой, но цепко разглядывал Наталью глазами художника. Она все так же, красиво держа на отлете руку с зажатой меж длинных пальцев тонкой дамской сигаретой, читала книгу. Ветки старой яблони, покрывшейся на толстом стволе зеленоватым мхом, слегка покачивались на теплом апрельском ветру.

«Вот так я ее и нарисую по памяти, – думал Гаевский, – молодая женщина, читающая книгу под лимонным светом солнца… А на переднем плане будут ветки старой яблони с набухающими почками и со стволом, облепленным зеленым мхом».

Правда, набухающих почек на ветках еще не было видно. Но он решил, что все равно нарисует их. И вот эти старые, пожухлые, цвета старой меди, яблоневые листья у ее ног тоже нарисует. Старые листья – как отжитое время, как архив некогда испытанных чувств…

Он видел в этом только ему ведомый смысл, втайне считая себя художником-символистом.

Ему казалось, что и душа его чем-то похожа на эту старую яблоню, – у которой были и еще живые, и уже сухие ветки. А под старой, потрескавшейся и покрытой мхом корой ствола еще жила животворная влага, готовящая яблоню к очередному весеннему цветению. Да, да, да – старые листья на земле – как память о пережитом. Новых листьев на ветках еще не было, не было даже почек, но Гаевский уже видел, воображал их. Он чувствовал, что и в нем, в сердце его, в тот день словно прорастало что-то новое, – он еще не мог дать ему точного названия…

В начале 20-х чисел апреля в институте был субботник. Веселый народ с граблями, лопатами, метлами убирал внутренний двор. Кучерявился сизый дымок над плохо горящей пирамидой из сырых и отмерших яблоневых веток, а выставленный на подоконнике третьего этажа репродуктор то ли тенором, то ли баритоном Марка Бернеса надрывался любовью к жизни. Когда он умолкал, слышался голос старика Кружинера, рассказывающего очередной анекдот одесского замеса, – мужчины и женщины дружно смеялись.





Полковник Томилин, облаченный в новенький спортивный костюм «Адидас» и не подходящие случаю, нелепо белоснежные кроссовки, с важным начальственным видом неспешно орудовал новенькими граблями и одновременно давал указание майору Таманцеву:

– Ты лучше сразу три по ноль-семь бери, чтобы лишний раз не бегать.

Майор Дымов явно был угодливым карьеристом: он в старой камуфляжной куртке шестеркой увивался возле полковника и все норовил забрать у него грабли, приговаривая: «Не царское это дело».

Гаевский обкапывал старую яблоню, когда в конце дорожки среди деревьев показалась Наталья. Она несла переданное ей хромым завхозом Петровичем ведро с ослепительно белой известью. Заметив это, полковник шустро вогнал лопату в землю и стремительно направился навстречу Наталье, чтобы взять ведро. Она охотно уступила ему ношу, бросив на Артема Павловича короткий взгляд своих грустноватых глаз (эта загадочная грусть в ее глазах разжигала в нем любопытство).

Он поставил ведро возле яблони и размешал известь сухой яблоневой веткой. Затем взял у Натальи новенькую щетку, мокнул в белую кашу и мазнул ею ствол дерева:

– Ой, что же вы делаете?! – воскликнула Наталья, – надо же сначала мох содрать.

Голос у нее был мягкий, певучий, теплый. А в глубине его он чувствовал такие ноты, которые обычно присущи не мелкой, не пустой женской душе (возможно даже, что ему так тогда показалось, но, видимо, он влюблялся уже и в ее голос).

Гаевский застыл и посмотрел на Наталью с виноватым выражением лица, – затем уже смело заглянул в эти грустные очи с нависающей над ними шаловливой девичьей челкой. И с некоторым гусарским форсом резко кивнув головой сверху вниз, залихватским тоном выпалил:

– Позвольте представиться, – полковник Гаевский Артем Палыч… Первый отдел… Можно – просто Артем…

– Очень приятно, – игриво ответила она с легкой улыбкой, – ну а я просто Наталья из второго отдела. Можно просто Наташа. Но нельзя – Наталья Ивановна…

Он смотрел на нее, как заколдованный, не замечая, что белая известь с края щетки густо капает на его старые, но хорошо надраенные офицерские ботинки…

Она же то отводила глаза, то снова, уже смелее, поглядывала на него. И он чувствовал, что в этой игре их взглядов появляется завязь бессловесного, но понятного обоим разговора чувств…

В тот день ему очень хотелось, чтобы субботник длился как можно дольше. У него было странное состояние: он чувствовал, что и небо, и солнце, и старые яблони, и веселое копошение людей вокруг, и кучерявый дымок над разгоревшимся костром, – все это обретало для него какой-то особый, праздничный смысл.

И все лишь потому, что эта молодая женщина с грустными глазами и заманчивыми губами была рядом и однажды не отвела взгляд, когда он смотрел на нее до неприличия долго. Она и раз, и два опустила ресницы, но затем все же ответила ему тем смелым и теплым женским взглядом, который вселял в его душу сладкую надежду…