Страница 2 из 17
Старосту словно хватил удар, когда Риаленн, выгнув голову под теоретически невозможным углом, перегрызла просмоленную веревку, а уж когда воздух сотрясли слова единственного заклинания магии природы, которое Риаленн ненавидела всем своим пока еще чистым сердцем, и горящие сучья, корчась в страшных мучениях, начали обвивать ноги зрителей, – вот тогда деревня и решила, что на своем веку они еще немало ведьм успеют сжечь, и небесное царствие как-нибудь заработают, а палить костер под таким дьяволом – пусть его святые отцы-инквизиторы разжигают. Если, конечно, сами в рай не отправятся прежде ведьмы.
Ведьму – в рай?!
Староста поражался этой мысли уже на бегу, пытаясь одновременно скинуть заползшую под куртку тлеющую ветку и проклиная на чем свет стоит свое не в меру разросшееся любопытство, которое погнало его, блюстителя порядка и спокойствия, на полночный луг – смотреть, как ведьма, в чем мать родила, носится по мокрому травостою.
А Риаленн просто ушла, поцеловав в холодные носы окоченевшие трупы волчат, и с ней ушел огромный лохматый зверь размером поменьше быка, но явно побольше теленка.
И все бы хорошо, только приключилась после этого с деревней странность, что ни в сказке сказать, ни пером описать: с тех самых пор на каждом огороде что ни урожай, то сам-десят, а то и больше, и у одного лишь многострадального старосты то огурец в дулю завернется, то помидор вырастет – безобразие, а не помидор, то собака уездному писарю пятки починит, и расплачивайся потом, чем хочешь, а вернее – чем писарская душа возжелать соизволит: то ему, заразе, заграничной ткани отрез подавай, то табаку – тож ведь не местной заготовки, нет! не проведешь! Только иностранного сорту, горчит который и сластит сразу… словом, не раз поминал бедолага добрым многоярусным словцом ведьму нечистую и глаза свои излишне любопытные. До того довела его – на каждую тень оглядывался, дышать боялся. Врача себе выписал из города, только что тут сделаешь – за это время совсем сдал старик, и никто не удивился, когда на его должность был назначен старостин сын – изрядный стервец и пройдоха, обещавший в будущем стать копией своего отца и даже превзойти его.
Еще бы, лениво и совершенно беззлобно подумала Риаленн, сжимая рукоять ножа. Да, жертва была необычной – человек, и не просто человек, но – Хранитель. Интересно, что же все-таки произошло? Кто так растревожил вековые деревья, что сам Лес стал выходить по ночам на охоту? Жаль, что придется умереть, так и не узнав этого. Вот только дождется…
Она сама не заметила, как новообретенная сила, взятая из последних запасов переохлажденного организма, понемногу оставила ее. Риаленн снова была молодой ведьмой, и ветер, увидев перед собой обнаженную слабость, впился когтями-снежинками в кожу, вбуравился внутрь, ожег пастушьим кнутом (вздрогнула! помнишь! все помнишь?! помни…), и мягко опустил в снег коченеющее тело.
Лес, чего же ты ждешь?
Жертва ждет тебя, возьми ее и насыться, ибо есть Долг Хранителя – неписаный закон, по которому душа ушедшего под твою защиту – навсегда твоя, – и есть твоя благодарность, и Хранитель это знает, и, отдавая тебе свою жизнь, просит о том, что важней непрожитых мгновений и погибших чувств.
Просит о жизни.
Не своей – нет, о жизни тех, кто по собственной глупости ходит по ночам в рассвирепевший Лес, пытаясь заслужить славу отчаянных парней, чтобы сладкие губы деревенских красавиц впивались в загрубевшие от черствого хлеба и грубых слов рты, чтобы – ночь, и летучие мыши, и звезды, и козодои, и прель осеннего сена, и жар обезумевших сердец…
Риаленн искривила губы в горькой усмешке: Хранитель, о чем думаешь в смертную минуту? Ведь сейчас каждое мгновение отпущено тебе Лесом и никем иным – только Страж может решать твою судьбу.
О чем думаешь, Хранитель?
Она прислушалась – и радость озарила голубые, как весенние озера, глаза: в чаще, что возвышалась за спиной, хрустел свежий снег. Да, жертва была принята, и теперь оставалось самое легкое…
Риаленн вспыхнула языком пламени, устремляясь к темному небу в немой мольбе – чтобы Стражу хватило и Карфальский лес снова стал приютом бродяг, охотников и грибников, чтобы был просто – лес, а не Лес; и январь ворвался в душу Хранителя, выжигая языком стужи последние капли разума, прерывая полет первой бабочки, обрывая крылья, превращая в пепел анис обледеневшей кожи – и заточенная кость с хрустом вошла в узкий промежуток между ребрами – слева, там, где трепетало сердце, которому всегда не хватало этого проклятого чувства – любви.
– Ххарстт! – ветка издевательски треснула под кованой подметкой кожаного сапога, и Харст, ощерившись на зиму некормленым волкодавом, беззвучно, но от этого не менее грязно выругался: не хватало спугнуть зверюгу в третий раз! Уже дважды – небывалое дело! – уходил от него снежный кот, животное с потрясающе красивым и столь же дорогим мехом. В первый раз Харст упустил его на перевале Зарвей, поскользнувшись на ледяном откосе и едва не сломав себе шею; на дедовом арбалете после этого появилась заметная трещина, что заставляло охотника с особой настойчивостью преследовать добычу. Зверь, разумеется, тут же махнул через гребень и был таков, а охотник только тихо завыл, вцепившись в расшибленную о камень ногу и покачиваясь от боли на сыром зимнем ветру. Второй раз кот ушел от Харста в предгорьях, оставив недоеденную куропатку истекать теплой кровью на разрытом в схватке снегу, и стрела, выпущенная на мгновение позже, чем следовало, лишь вырвала клок драгоценного меха из пушистого хвоста. Иногда Харсту казалось, что в его безуспешной погоне есть элемент безумия, и давно уже нужно повернуть назад, но чувство мести за старый арбалет жило в охотнике само по себе, подчас подчиняя память, волю и рассудок, и он сжимал зубы, бросая себя по следу когтистых лап, и порой отмахивал до тридцати миль в день по свежему следу и с немудреной поклажей за плечами.
На ночь он разводил костер и пел, обдирая тушку подстреленной днем птицы – чаще той же куропатки, реже глухаря – а потом был пьянящий аромат жареного мяса, кипяченый снег вместо чая и толика бережно расходуемого сахара, который Харст хранил в мешочке из заячьей шкурки, снятом с тела погибшего в снегах охотника. Глупый был охотник, упал в полынью, промочил спички и не смог развести костра. Так и заснул, понадеявшись на милость леса. Зря, правда, надеялся: лес, он глупых не любит.
– Ххарстт! – и вправду, не любит! Зверобой вперил глаза в угольно-черную точку среди ветвей, ожидая, что кот метнется в чащу, заставив незадачливого преследователя блуждать еще неделю по одичавшим краям, куда не ступала еще нога человека, – но, похоже, ему повезло: точка не исчезла из глаз, и Харст неслышно снял с плеча широкую ременную перевязь тяжелого арбалета.
Стрела с острым стальным уголком легла в прорезь ложа, уперевшись в натянутую заранее тетиву; наконечник глянул наружу, и довольная улыбка нанесла на лицо охотника вязь морщин: старость – не радость, да только пока сил хватает – не уйдешь от леса. Он ведь такой: притянет – не оторвешься, и враки все это про лесных стражей. Ушли добры молодцы гулять ночью, да, видно, в Хроминки и попали. Там такой первач стряпают на почках на березовых – дай боги, чтоб через неделю вернулись. А досужие языки болтают всякую чепуху. Тьфу! Лес – это деревья и звери. И охотники – чтобы зверя болезни не морили. Вон, в тех же Хроминках ни одного оленя не осталось. А почему, спрашивается? Да потому что охотников там днем с огнем не сыщешь, все перевелись. Вот и выкосила хвороба тамошних оленей, и правильно: каждому свое: Хроминкам – первач, а нам – охота. В том смысле, чтоб зверя бить, а не в том, в котором первача охота. Этим пусть молодежь занимается, а нам, старикам, главное – лес знать, и верить в него, и любить, как отца родного.
Все эти мысли одна за другой отражались на лице Харста, пока нога привычно нащупывала неровности почвы под взрыхленным снегом и обходила коварные сучки, готовые в любую минуту треснуть под сапогом, ударив опасностью по ушам всей лесной животины на добрую милю вокруг. Точка впереди обрела очертания, и зверобой готов был поклясться, что видит полого опущенный хвост – жемчужно-угольный зверь, редчайший обитатель Карфальского Дола, был настороже. Тем не менее, послюнив палец, охотник определил, что на этот раз кот обеспокоен не человеком – во всяком случае, не Харстом.