Страница 16 из 23
Дамы целовали удачливого драматурга, Саша раскланивался, а потом указал обеими руками на Жуковского:
– Сегодня на коня взгромоздился Тургенев Александр, а завтра на сем одре ехать Жуковскому. Медокс принял к постановке переведенную нашим другом комедию «Ложный стыд» того же Коцебу. А Мерзляков с Андреем переводят «Коварство и любовь», «Разбойников», «Дон Карлоса»!
– Девицы! Красавицы! – воскликнула Екатерина Михайловна. – Это же чудо! Все наши кавалеры – будущие знаменитости.
– Мы и теперь… немножко, – картинно вскинул голову Андрей.
Пели, танцевали. Жуковский, почитая себя неуклюжим, пытался отсидеться, но Машенька Вельяминова не отступила.
– Васенька, – говорила она, едва раскрывая розовые губы. – Васенька! Я тебя любила все мое детство. Ты завтра же, завтра приедешь к нам.
– Господа! Не пора ли погадать о новом веке? – предложил Сережа Соковнин.
– Стоит ли гадать в сим доме? – возразил Мерзляков. – Предки Саковниных – заступники России у Престола Всевышнего. От мучениц – боярыни Федосья Морозовой да от сестрицы ее княгини Евдокии Урусовой – урожденных Соковниных – наша Церковь отгородилась. Раскольницы! Но праведное стояние за веру отцов до конца – царь Алексей Михайлович сестриц голодом уморил – подвиг. Се подвиг русского духа.
– А откуда они в России, рабы-то, взялись? – вскипел Андрей. – Все оттуда же, господа! Народ наш, может, и русский, но другой, другой… Истинные русские люди – сожгли себя, не принимая царских указов, как им Бога молить о спасении.
Примолкли. Жуковский показал на пирог в середине стола.
– А все-таки мы – русские. Даже я, сын пленной турчанки. Век впереди – не худший. Худшее пережито…
Мундир и фрак
Пять часов утра. На окнах звезды, за окном – тьма. Москва зимой медведем отсыпается за красное летечко. Тишина мишенская.
Василий Андреевич зажигает все три свечи, садится к столу.
Вчера перед сном, сожалея, закончил чтение шестого, последнего тома «Дон Кишота» Михаила Серванта. Как знать, что было у Серванта по-испански, но французская переделка Флориана – впечатляющее творение. В предисловии Флориан о герое Серванта говорит лапидарно и точно: сумасшедший делами, мудрец мыслями. Весь в своего творца. Господи! Простейшая история! Начитавшись книг, искренний сердцем человек впал в детство. Дети, играя, ушибаются. Дон Кишот ушибается в каждой глазе. Страдает его нескладное тело, а больно читателю. Бессмертная книга!
Душа у Василия Андреевича пульсирует, готовая объять Вселенную. Душа-то велика, да человек мал. Где оно лежит, простое и вечное, о коем он, Базиль Жуковский, мог бы поведать всему белому свету? В камне подобное сказание имеется в Москве: храм Василия Блаженного! Написать эпопею о юродивом, а через него о русском юродстве? Пожалуй… Однако ж тут так много церковного, так много низкого… Достижима ли в подобном сюжете величественная высота, коей служит поэзия?
Василий Андреевич обмакивает в чернила перо, но белый лист ослепительно чист. Прикоснуться к бумаге невозможно. Слово без великой мысли, без упоительного чувства – пустоцвет.
Василий Андреевич открывает тетрадь с дневником и на последней странице выводит: Базиль де Жуковский, Базиль де Жуковский…
– Учиться, друг! Учиться!
Придвигает к себе третий том «Принципов литературы». Шарль Баттё. Карамзин признался, что сия книга у него настольная.
Увы! Глаза бегут по строчкам, а душа далеко.
– Измыслить великое творенье невозможно! – Он почти кричит на самого себя. – Великие творения – Божий дар!
Ходит по комнате, водит пальцем по тропическим ледяным цветам на окне.
Андрей Тургенев твердит: русская история – материк, не видавший парусов Колумбовой эскадры. Херасков, Княжнин, Озеров – не история, а вздохи по поводу. «Наталья – боярская дочь» – всего лишь сентиментальная барышня в шубе XVII века.
В Андрее кипит соперничество. Он убежден: Карамзина необходимо затмить! Ради русской литературы затмить. Однако ж Карамзин принялся за эпопею об Илье Муромце. Пока писатель жив, у него все впереди.
Сам Андрей бредит эпопеей о Несторе-летописце. Андрею много дано. Его Нестор может прославить не только Тургеневых, но и всю русскую литературу. Но ты-то что можешь, Жуковский? Бесплодная Соломония Сабурова, якобы родившая в монастыре старшего брата Ивана Грозного? Евпатий Коловрат? Равноапостольная княгиня Ольга?..
На душе тоскливо. Утро не одарило ни единой строкой.
Рука тянется к матушкиному письму. Письмо принесли неделю тому назад, привез Максим Акулов – дар Марии Григорьевны, его единственная собственность. Письмо с укорами, но Василий Андреевич читает матушкины наставления, как молитву. «Посылаю при сём с Максимом денег 50 р., из коих я приказывала купить мне зайчий мех и ножичек, а оставшие тебе. Да при отъезде моем оставила я тебе 15 р., и у тебя было еще столько же, почему и полагаю я достаточно для тебя будет для исправления твоих нужд. А советую и прошу тебя, друг мой, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васенька, не согласующаяся с твоим состоянием».
Всякий раз, дочитав до слов: «Не мотай, пожалуйста», в сердце у Василия Андреевича вскипает обида, и он откладывает письмо.
Дело не в мундиришке. Тот, что ему положен, – сплошное унижение. Не на всякий порог в таком-то пустят. Для матушки мундир – это фрак. Да так оно и есть. Возможно ли явиться в театр в чиновничьем постыдстве? Или к Соковниным? Что же до Марии Николаевны… Ей, слава богу, не мундир дорог, но ее батюшка Николай Иванович – его высокое начальство. Потому-то и невозможно приезжать к Вельяминовым в мундире подчинения. Фрак – иное дело. Фрак – одежда равного.
Прогоревав обиду, Василий Андреевич дочитывает письмо. «Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения, – обрезает матушка сыновьи крылья. – Ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, если бы ты в Москве старался себя основать хорошенько. В нынешнем месте твоем найтить линию к дальнейшему счастию. Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства».
Благодетель Николай Иванович как раз из тех, кто не только не отвергал гибкости в искании счастья, но саму честь и само счастье променял на чины, на доходы. Дела давно минувших дней, да знать не всякая «гибкость» изживается временем.
Василия Андреевича словно кипятком окатывает: Вельяминов – ладно, подлец из подлецов, дитя века, но Афанасий-то Иванович!.. – Бунин! Бунин! – Не на дуэль вызвал приятеля за позор дочери, должность принял как отступные… Попользовался…
Отворилась дверь. Пахнуло печным теплом. Максим принес барину кофею. Каравай нарезан огромными ломтями, может быть, чересчур толсто, но тесто воздушное. В хлебе живы запахи снопов. Ветчина с салом, но сало отменное, не твердо и не мягко – удовольствие молодым зубам.
На завтрак уходит пять минут, и Максим уже держит мундир.
В мундире человеку надлежит переменяться в соответствии с ранжиром, Василий Андреевич противится сему. В мундире он тот же самый, что размышлял о дон Кишоте, о литературном бессмертии… А это беда!
Николай Ефимович Мясоедов – директор Соляной конторы ждал конторщика возле его стола. Жуковский удивился.
– Здравствуйте, Николай Ефимович!
– Будьте и вы здравы, милейший. Припозднились…
– До начала занятий, – Жуковский показал рукою на стенные часы, – шесть минут.
– То-то и оно! За опоздание я бы спросил с вас… Шесть минут! Милейший, у вас такое постное лицо, будто пожаловали отбывать повинность. Этак можно всю жизнь просидеть в чиновниках тринадцатого разряда.
– Как Бог даст. – Василий Андреевич поглядел на Мясоедова, и так поглядел, будто на нем фрак, а не мундиришко.
– Трудитесь, Жуковский! Или вы будете выжидать? Ведь до начала службы целых три минуты.
– Как прикажете, Николай Ефимович.
Ненависть пучила глаза директору. Безродный, без гроша за душой мальчишка не то чтобы угодить или выказать старание – даже поклониться как следует не желает! Ломать этаких, в дугу гнуть! Ради самой государственной пользы. Все это – французская дурь!