Страница 2 из 20
Есть у индусов такая формула всего живого в мироздании, его основной принцип: Тат твам Аси. Ты есть То. То есть ты – не ты, а вон та ветка дерева, но и она – не она, а вон то облако, но и оно… и так до бесконечности, пока в этой круговой поруке вселенского родства не вернет тебе тебя, но уже как всю вселенную: Атман – Брахман. И есть майя, иллюзия мира, как говорят индусы: головная боль без головы.
Тот индус, балансировавший над пропастью, сплевывая в нее кровавый бетель, говорил: «я», «народ», родина» и тому подобное – как голые провода под током, и человек висит на них, вцепившись побелевшими пальцами, трясет его, синеет, как герой. Сплевывает и смеется. Нет пальцев, нет проводов, нет «я». И, помолчав, посерьезнев: есть. Но чем мягче и подвижней его очертания, тем лучше. Для всех. Для переходов. Там твам Аси. И ахимса. А человек он кто? Ману. Сын Солнца, брат смерти.
И я думаю об этих очертаниях «я» в разных культурах, на Западе и Востоке. И вспоминаю, как тем же индусам мусульмане насильно впихивали в рот куски говядины, и те безропотно тем самым переходили в ислам. И это длилось веками. А потом пришли христиане и за теплую вещичку и башмаки обращали Бхагавана в Джона. Где индуизм, где язык, где культура, где нация, где народ? Где-то там – за и под. А потом, восемь веков спустя, страна встает – молода, нерастрачена. И понятия не имеет, что такое депрессия, например. Нет такого, вообще. Ляжет индус посреди дороги и спит. И машины, непрестанно сигналя, его объезжают, и коровы его обходят. Спит с улыбкой, а во сне не обманешь.
Я понимаю, что не все так просто и безоблачно. Но и это ведь никуда не денешь.
И вот я думаю об утопическом, конечно, но кто знает. Сейчас ведь что-то очень важное происходит с человеком и сдвигом всей антропосферы. И если в результате этого хоть отчасти смягчатся очертания его «я», эго, то, может, и легче, лучше будет, как говорил тот индус, для всех. И дело не в религиях, индуизм ведь тоже не религия, а, скорее, мироощущение. Я понимаю, что сейчас об этом говорить рано, особенно на фоне последних событий, ИГИЛа и пр., но, даст бог, этим мир не кончится и впереди еще не один поворот.
Скандхи, говорят, обычно движутся ста восемью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и самим цветком. Или между голосом и слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя с перрона на перрон. И поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.
Убеждения, они хороши, конечно. Как предохранители. И горят, как предохранители. Как и любая система. Как все твердое, говорящее: «я». Не выходит из строя лишь невидимое, не сплоченное в очертанья. Передоверяющее себя другому.
Хайдеггер говорил, что мы должны избыть до конца эпоху техники (в широком смысле – как технэ), и лишь тогда, может быть, выйти к просвету бытия. А зачем ее избывать? Завершить гештальт? Может быть. Но хочется думать, что это не единственный путь. Слишком уж он широкий. И фаталистический. Кроме того, есть и частные пути, личные. Как и индия у каждого своя – у тех, у кого она есть. Не страна. И вообще это может не быть связано с географией.
Моя индия (и Индия) возникла, думаю, задолго до того, как я в ней оказался географически. И весь мой дальнейший опыт в ней был в очень малой степени связан с тем, ради чего обычно туда отправляются. Это не ашрамы, не всяческие «лестницы просветления», не культура и «достопримечательности», не города и уж тем более не Гоа. Это опыт джунглей, особая тантра, если уж говорить на языке практик. Хотя тут никакой практики, кроме собственной жизни, которую ты целиком кладешь на этот путь, и лишь тогда лес, может быть, со временем, начинает отвечать тебе той же мерой открытости.
Я помню, как где-то к исходу первых месяцев в джунглях начал чувствовать что называется кожей энергетическую карту леса – где просвет, где затемнение, опасность. Понемногу, постепенно. И эту неизъяснимую тревожную радость, в чем-то даже нечеловеческую, связи с «другим», когда лес тебя начинает признавать и незаметно держит, как на плаву, на ладони. И меньше всего, о чем ты думаешь, – о письме. Это перестает быть существенным. Придет потом, если придет. Ты весь здесь, сейчас, в этих, как говорил Лейбниц, «незаметных переходах» из одного в другое, в круговороте энергий живого вещества. И не дышишь в затылок будущего. Спокойно зная, что, входя в лес на рассвете, шансов вернуться у тебя – 50 на 50. Но иначе шансов войти в это по-настоящему нет совсем.
Что-то, кажется, неловко пафосное проступило в последних строчках. А уж этого точно не хотелось бы. Поэтому пусть теперь будут вот эти несколько картинок-рассказов. А я попрощаюсь. И когда вы будете это читать, наверное, уже буду там – в Индии. С очень взрослой, как лишь удетей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.
Индия, 2006-2009
На перроне
Лежат вповалку, сны листают. Поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.
Арундати
Несколько хижин, а крайняя к лесу – его, Мохаммед-хана, погонщика слона, он сидит на пороге. Ему семьдесят, и Арундати, слонихе, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он на пороге сидит, дремлет, а она напротив него стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног. И когда он роняет голову, она кидает ветку к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: «грха, грха!..», и еще вдогон этот горячий щебень речи. А она смеется своей тихой руиной рта. Был у нее муж, из диких, приходил из джунглей, когда была молода. Умер. И жена умерла – у Мохаммед-хана.
Около двух пополудни, они спускаются к Ганге, он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так, что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки входят друг в друга, становясь единым.
А потом, на берегу, обнимаю ее хобот, и она переносит меня через голову и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и мы плывем над выжженной травой, и чувство такое, что роднее ее, точней, того, что с тобой происходит сейчас, и нет ничего на свете.
Сидит и смотрит в этот проем, где она жила. Простая оплошность могучей, но пожилой жизни – и нет ее. Великой слонихи Арундати. Множественные переломы, осколочные. Врачи говорили – нет шансов, лучше бы усыпить. Мучительно угасала, в медленной тлеющей агонии. До семидесяти живут, пишут в энциклопедиях. Когда как-то сказал это Мохаммед-хану, он долго смеялся и вдруг уснул, смеясь.
Каменный круг, залитый цементом, метров десять в диаметре. А в центре этой мандаты – отверстие, сквозь которое прорастет баньян. От нее – к небу. Сидим с Мохаммед-ханом на могиле ее, молчим.
Господи, думаю, если ты есть, дай ей дом, там. Что тебе стоит – немного леса, реку, камень, а на нем старика. Дай им видеть друг друга, хоть раз на дню. Это ж правда не бог весть какое чудо, да?
Да, вот здесь. Год назад, в эти дни, стояла, почти незаметна в зарослях, снизывала листву с дерева. Повернула голову, смотрит, узнала. Подошел, щекой прижался, шепчу, глажу, а она хоботом водит по мне, слушает. Подняла с земли ветку, в угол рта положила, как травинку, и в лицо глядит, чуть кивая, мол, тише, сынок, я знаю… И колечки хоботом вяжет над моей головой, как узелки на память, вяжет и расплетает.
Адамов мост
Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Валежник хижин, лодки меж ними, врыты заживо. Так она начиналась, эта коса. Видно, мир не подпускает ближе, держит в этой черте оседлости – получувств, полужизни. Я помню смерть каракатицы, брошенной рыбаками. Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь на ходу. Гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь.