Страница 15 из 24
Монашек брали волонтерами, это я точно помню. Со мной даже разговаривать не хотят. Неужели даже на дармовой труд я не пригодна? Не понимаю, ничего не понимаю…
Еду в сабвее. Домой. А куда же? Напротив меня сидит мужик, жрет что-то пахучее на весь вагон. Поев, вытер руки бумажной салфеткой, бросил салфетку на пол. Разовую посуду вместе с объедками положил на пол, себе под ноги, прямо там, где сидел. Все сидят вокруг, хоть бы кто бровью повел. Как будто вовсе ничего не происходит. У нас, если я кому и расскажу об этом, просто-напросто не поверят. Скажут, что я преувеличиваю или сочиняю.
Вот бомж, сидевший в конце вагона со всем своим тряпьем и мешками, двинулся в центр, раскидал все свои вещи на полу. Посмотрел на них, полюбовался, затем решил усесться прямо на полу, на своих раскиданных тряпках. Ноги в ссадинах, весь грязный, сидит, всю дорогу сам себе под нос что-то приговаривает. А все си-и-и-дят, как будто этого бомжа и вовсе не видят. Отчего это здесь так много сумасшедших на улицах и бомжей? В Союзе таких у нас вовсе не было.
Не было? Или ты об этом не знаешь?
Другая – китаяночка – сидела-сидела, вдруг достает из сумочки крем и начинает смазывать свои руки, ноги. Нормально? Снимает так туфельку, задирает ногу и растирает крем – от щиколотки к колену, заново выжмет из тюбика и – от колена дальше, под платье, при всем честном народе. Никакой реакции, ни на одном лице! Как будто они все из камня сделаны. Си-и-дят. А эта, растерев ноги, теми же руками пошла и лицо мазать. Хрен с тобой, тебе на всех наплевать, но лицо-то – твое! Кто же после ног, не вымыв руки, лицо трогает?!
Ох, варварская страна! И зачем ты понадобилась русским эмигрантам???
Глава третья
Январь – июль 1986 г.
Еще один день моей жизни отошел в вечность.
Убит еще один огромный день и вечер. Я лежу, брошенная в пропасть абсолютной бесцельности. Время теряет форму, расплывается. Цифры и штрихи стекают с циферблата, и на круглом корпусе всех часов остается не разграниченное пространство – от плюс бесконечности до минус бесконечности.
Традиционно – время разделено на минуты, минуты составляют часы, часы дни и т. д. А для тех, у кого жизнь остановилась, все эти измерения смазаны. Вот тут-то, начинаешь понимать, насколько огромный отрезок времени – один день человеческой жизни!
Одна минута человеческого времени наполнена огромным количеством вечностей. Только люди об этом не знают. Узнать о скрытых резервах времени, может только тот, у кого жизнь остановилась. Традиционные секунды, минуты, часы исчезают, а остается один сплошной гигантский кусок, у которого нет ни очертаний, ни контуров.
Таким большущим куском времени можно просто подавиться.
За один день можно прожить целую жизнь или даже несколько жизней. Можно, например, вернуться в колледж, поучиться там, посмотреть, как. Можно бросить колледж и уехать назад домой, на Родину. Можно пожить в Москве, съездить в Нальчик, посетить свою родную школу, старых любимых учителей, пообщаться со всеми, кого любишь… Можно познакомиться с новыми людьми, со студентами в Москве. Можно посетить студенческую вечеринку. Встретить там парня. Влюбиться. Вместе с Возлюбленным можно поехать в театр. Затем, после театра заехать к кому-нибудь в гости. За чаем обсудить новый спектакль, проболтать обо всем на свете до поздней ночи. Наутро снова бежать в институт, при этом успевая любоваться по дороге видами любимой Москвы… Боже мой, сколько можно прожить за один день! За один день – лежа в постели. За одну сплошную бесконечность.
Время растекается по сознанию, как чернила из опрокинутой чернильницы.
Вдруг, словно капля воды в пустыне, словно луч света среди кромешной темноты – раздается телефонный звонок.
– Рудольф? – разочарованно спрашиваю я.
Даже его звонку я почти рада. Пусть несет всю эту свою омерзительную галиматью, но пусть будет живой человек, хоть на другом конце провода. Пусть говорит, как бы он меня раздел, как он мечтает мне засадить… пусть говорит, все, что хочет… Только пусть кто-нибудь что-нибудь говорит! Вот как мы меняемся, когда попадаем в экстремальную ситуацию.
В эмиграцию приехало много сотен тысяч человек. Что же, все, как я, сидят дома и умирают? Разумеется, нет. Они смогли стать программистами, медсестрами, таксистами, маникюршами… они смогли подстроиться и перестроиться в новых условиях. Я не то, что не могу, я не хочу. Никогда не стану ни программистом, ни парикмахером, ни медсестрой… Поэтому, скорее всего, я сгнию в гордом одиночестве. Сгнию, но не сдамся. Какой смысл в жизни, после которой ничего не останется? Я, конечна, смертна: но до того, как я уйду, я должна оставить что-то… что-то такое, ради чего стоило жить. Я хочу так, только у меня ничего не получается.
Уединение парализует меня. Я даже не могу писать свой роман. Я сижу и слушаю возмутительные разговоры Рудольфа, от которых меня воротит, но держусь крепко, обеими руками за трубку, потому что страшно боюсь, как бы он не исчез и я не осталась одна.
– Ну, лапонька, ты еще не созрела, чтобы со мной встретиться? Может, ты уже наконец повзрослела?
– Рудольф, – сказала я вдруг, совсем неожиданно для себя. – Откуда у вас такая ненасытная жажда секса? Вам что, ваших ровесниц мало? Зачем вам унижаться, преследовать годами молодых девчонок, вроде меня, которые вас ни в грош не ставят, когда, наверняка, нашлись бы женщины более зрелого возраста, которые бы почли за счастье заполучить такого кавалера, как вы? Зачем вам это? Вы что, мазохист?
– Да, лапонька… – вздохнул он, – если бы я мог! Думаешь, я сам этого не знаю? Знаю. Но я не могу со своими ровесницами. Меня тянет на молодых. Что тут поделаешь?! Тянет и все!
Желания уже не жгут мне душу. Снова весна! А я сижу дома. Мама, удивляясь, спрашивает, не иду ли я гулять. А я ем, и ем, и ем.
Счетчик тикает. Время уходит. Никто не останавливает часов жизни, пока я думаю, соображаю, ищу пути, выходы. Как равнодушно тикает этот счетчик! Он не пощадит тебя на смертном ложе. Он не даст тебе скидки за все потерянные бесценные дни, часы, годы. Никого не волнует, что у тебя там была за ситуация. Жизнь закончится – а оставить нечего. Стало быть, проиграна жизнь. Скорлупу выбросят, зерна не останется.
Никто не возьмет в руки плоды твоего труда. Никто не увидит нежнейшие лепестки любви, переполняющей тебя до краев. Ни в чьем сердце не останется воспоминания о тебе. Все красивое, нежное, умное, гуманное, все, что есть в тебе хорошего, – перебродит, как в закупоренной бутылке, только принесет тебе муки.
Мне скоро двадцать один год! Как хочется удавиться.
Звонкий и прозрачный весенний день. Я нюхаю листву, тыкаясь носом в кусты. Рядом стоит моя сестра Танька и на отвратительно правильном английском говорит мне, как бы она хотела, чтобы затерявшаяся в этом кусте пчела укусила меня за кончик носа.
Она становится настоящей американкой: циничность – это чисто американское.
– А русские – восторженные, как дети! – говорит Таня, опять же по-английски. – Ваши фигуристы проиграли только потому, что переборщили с драматизацией. Вечно вы, русские, смакуете трагедию и страдания! Даже в танцах русские умудряются изображать глубокие страдания!
Вот какие разговорчики у родных сестер: а вы – русские… а вы – американцы… Я навсегда останусь русской, а она теперь – американка. Тане скоро тринадцать лет. Она растет совсем мне чужая.
«Грачи прилетели!»… Саврасов… Как сейчас помню картину весеннего дня, эти краски пробуждающейся жизни, это такое, чисто русское, настроение… Касается воспоминание души… и улетает!