Страница 10 из 21
– Ну-ка… ну-ка… – весело обронил Амбражевич. Он не сидел, как мне показалось, а стоял у подоконника. – Ты? Пишешь? Что же ты пишешь?
– Оправдывая себя, придавая значение любому своему слову, жесту, размышлению, придашь, таким образом, значение всем событиям своей жизни… – запинаясь, прочёл он, очевидно, с трудом разбирая написанное. – Хм. Оправдывая… – проговорил он значительно.
– А что ты хотел этим сказать? Ты представляешь себе, что хочешь сказать?
– Мне кажется, что для этого дела, – он показал на страницы, разбросанные по подоконнику, – нужно иметь, по меньшей мере, талант.
– Положи на место, – сказал я.
– Одними словами не обойтись, – сказал он. – Искусство требует…
– Я верю тебе, Амбражевич. Ты великий художник, но положи на место.
– Не сердись, – сказал он. – Я же твой друг. И, кроме того, кое-что понимаю в этом. Ты спешишь меня выпроводить?
– Нет. Я смотрю на часы. Я люблю смотреть на часы.
Я сказал правду. Правдой было то, что мне никуда не надо было спешить. Уже неделю мне не нужно было спешить. Там, где я зарабатывал деньги, мне предложили сменить род деятельности. Чем-то я им не подходил. Не пью, не курю, рискованных анекдотов не рассказываю, дамам в присутствии других под юбки не шастаю. Но, опять-таки, мне могло только показаться, а на самом деле я по-прежнему числился в учреждении, где люди (не только один я) в поте лица своего трудились ради куска хлеба и кружки пива.
Правдой было и то, что я никогда не выбрасывал часов, не выламывал стрелок. Не раз и не два доводилось мне замечать у некоторых прямо-таки ненависть к этому бессмысленному стрекочущему механизму. Их, видите ли, до глубины души занимает распря со временем – раздражает стук маятника, пощёлкивание колёсиков, кружение стрелки. Такие вот, как мой приятель, в силу романтической традиции переворачивают их циферблатом книзу и воображают, что избавились от неотвратимости.
А литература? Сколь бесстрашно её герои швыряют, топчут, разносят вдребезги часы, начиная наручными и кончая башенными. Пожалуй, нет ни одной пьесы, в которой не было бы глубокомысленных ремарок вроде: «остановились часы», «часы пробили столько-то раз, и все замолчали», или: «она посмотрела на него и сказала: – Сними часы, забудем о времени!», или так: «он в досаде сунул часы в карман, но потом вытащил и разбил молотком». За репликами и ремарками следуют пространные рассуждения авторов о быстротечности, бренности, эфемерности существования, и примерам такого рода нет числа.
Не могу я переворачивать их книзу, не могу выламывать стрелки… Не ужасают меня слова: бренность, неумолимость, которые должны призраками мучить меня в вакууме, заполненном ходом часов – потому что тонкая корочка слов способна только напоминать о неких грозных явлениях, являясь спасительной преградой, за которой, приложи ухо к словам, – гул непостижимый кипящей лавы – и что слова тогда: бренность? одиночество? время? часы?
Но, между тем, я тоже не знаю, как быть с часами… И страшными, жуткими кажутся для меня определения времени. Вот говорят: «мы существуем во времени». Говорят другое: бесконечность, вечность… К тому же пришла пора проститься с Амбражевичем. Его не станет. Его, вернее, не стало. Был – и нет. Какая подкупающая простота!
11
С другой стороны, спрашиваю я себя, не так ли странна и ужасна в своей отдалённости, неизъяснимости царапина на стене, слово, муравей, застывший на коре ольхи, сама ольха или шелковица за ветхой изгородью тёмного кирпича, плющом забранного, ещё зелёным. Дерево, оголённый шиповник, розовато-серые ягоды на узловатых, изломанных сучьях и бурые ломкие листья под ногами тех, кто идёт по мокрой, местами всё ещё зелёной траве, среди стволов, в тишине, где шаги будто вырезаны из звука благороднейшей древесины, и падение капли с горьких окончаний ветвей.
Наваждением, дурным сном предстаёт мир. Кошмаром, который снился мне в детстве и снился разве? да нет, приходил, являлся – так бабушке однажды явился ангел глубокой осенью, но она не знала, что это ангел, а мы смеялись, когда из двери на нас выплыло бабушкино огромное лицо, и на лице её мы прочли ужас, потому что она как раз минуту до этого видела своего ангела, сидевшего на дереве.
А это дерево росло в дальнем конце сада (и почему его выбрал ангел – неизвестно, ведь было много деревьев получше), в самом глухом месте, там не ангелу быть, а, может быть, сослепу бабушка спутала, не ангел сидел на сливе, а… ну, незнакомая большая птица, хотя птиц кровавого, бархатно-кровавого оперения не бывает. Ну, просто огромная птица в красных перьях – так ведь не всё перья у ангела, одни крылья из перьев, а он не птица, куда там! И она твердила деду своё, а нам так больше ничего и не сказала, сочла за лучшее молчать, но мы сходили туда и ничего не увидели, только на земле, в траве, нашли очень много косточек от слив, как будто ангел сидел на дереве и ел сливы, а косточки сплёвывал, а потом пропал…
Кошмар мой тоже пропадал, но не бесследно. Потом опять приходил, когда я лежал с открытыми глазами, с двумя чужими глазами на лице и ждал, когда начнётся вот это самое – всё, что было вокруг, становилось иным, и каждая вещь, каждый голос, каждый облик: мать, сестра, бабушка, отец, дед – как бы скорлупой становились, не исчезали – продолжали быть, но только скорлупой звучащей.
Прозрачной и непроницаемой преградой, за которой всегда одно и то же (потом, гораздо позже – я говорил уже – мне пришло на ум сравнить это с магмой), то же самое, и это то же самое, оставаясь недвижным в скорлупе привычных вещей, голосов, движений, неслось, оставаясь недвижным, куда-то, возрастая до тошноты. Можно сказать, до тишины, но тошнота – именно то. И уже не что-то в скорлупе стула, бабушки, отца, сестры, голосов, а я сам низвергался из тошноты, приближаясь к двум чужим глазам, которые словно оставлены были где-то на утерянном лице, чьём-то лице, со способностью видеть. В них я угадывал, тогда, что ни конца, ни начала.
12
У Елисеевского мы приостановились. Собственно, мы не знали, что делать. Наступила, как говорят китайцы, пора разрыва струн.
Я поднял глаза и посмотрел на голубей, бродивших по карнизам. Мягкой волной телесного, оранжевого, белого, голубого с блеском, вкраплённым то тут, то там, – затопило глаза, когда отвёл их от голубей, и тогда я посмотрел вправо.
Сквозь отражение в витрине мне улыбалось знакомое лицо. Нет, не Амбражевича. Его, к сожалению, не стало сорок с лишним минут назад. Давно. Теперь топтал он в хороводе нежный луг, теперь таился он в тени древесной, чтоб смертного дождаться, живого, и память обрести, напоить. Ну, луг – понятно… хороводы – меньше, но память… зачем ему?
Знакомый, которого я увидел сквозь стекло на фотографии, по-видимому, чувствовал себя неплохо. И улыбка у него славная… Она говорила что-то очень простое, приятное, нечто вроде того, что вот ему, мол, стыдно немного, на обозрение выставлен, но вместе с тем и хорошо.
Я показал на витрину и сказал:
– Посмотрите направо, – (мех озноба мгновенно одел меня с ног до головы, а потом, как вздох сладостный – испарина: простыл…)
– Мой хороший знакомый, очень способный актёр, – (вот если бы малярия, подумал я), – усы, конечно, фальшивые, их выдают на каждый спектакль, а потом, увы, забирают. Без усов он старше и не так нравится. Я его знаю с детства. В юности его мечтой было сыграть Сирано де Бержерака. Теперь он бредит Калигулой. По-моему, он заблуждается, по-моему, он просто путает одно с другим, предполагая, что Калигула – это тот же Сирано де Бержерак, но только для взрослых. Дети до шестнадцати лет не допускаются. Вот он… Когда станет Калигулой, с ним не попьёшь кофе. Ни кофе, ни пива. Императоры не пьют ни кофе, ни пива. Естественно… тебе дают усы, потом у тебя их забирают. Меняется психоструктура, – заключил я.