Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 9

Мария ездила домой не каждый вечер, порой оставалась ночевать во флигеле у Тамары Антоновны, а на электричку до Москвы садилась рано утром. Выходные она проводила с родными, но за все лето ни разу не погуляла в Нескучном саду. Потому что Воскресенское как-то очень быстро стало ее настоящим, а все остальное – прошлым. Когда Мария осознала это, то поначалу испугалась, но потом приняла и больше об этом не думала.

В первые, самые счастливые дни подмосковный бор был для нее безлюдной тайгой, пока однажды, выходя к опушке, она сквозь стволы не различила широкую спину кого-то сидящего на ее бревне. Из-за близорукости подошла вплотную и встала за этой широкой спиной, а та будто не слышала ее приближения. Может, и впрямь не слышал, он – сын Николая Мартыновича, также работник в усадьбе. Точно спал сидя, спал сосредоточенно и тяжело, как валун, и бледно-желтая рубашка лежала на его закругленной спине, как раскатанное по камню солнце.

Сын помогал Николаю Мартыновичу с часовней, а еще прицельно по тонкой работе, где пасовали двое плотников из поселка. От Надежды Ивановны и Саши Мария слышала, что Николай Мартынович, конечно, отменный столяр, но как резчик сын его превосходит. Тамара Антоновна вспоминала добрым словом жену Николая Мартыновича, мать Виталия; та умерла лет десять назад, Виталию было шестнадцать.

Николаю Мартыновичу дашь от пятидесяти до шестидесяти, в зависимости от времени дня. Высокий, худощавый, слегка сутулый, красивый честной, суховатой крестьянской красотой.

Виталик был крупнее и мускулистее, однако сразу бросалось в глаза, что широкогрудое туловище его длинно, шея ненужно мощна, и вот уже богатырство казалось не к месту, не у дел. Лицом Виталий тоже не мог тягаться с благообразным Николаем Мартыновичем: тонкие губы и надбровье шли двумя параллельными отрезками, точно проведенные по линейке, и лицо оттого всегда было, словно он дуется. Когда Мария впервые увидела Виталика – он веско, глядя в землю, вышел из мастерской, – то поразилась глубокой посадке глаз. Во всем облике резчика не имелось ничего мало сказать изящного, но вообще отмеченного последними пятью веками, когда жизнь становилась уютнее, а труд – терпимее. И все же над низким лбом его вились совсем эллинистические, золотистые кудри, да и высокий подбородок делила пополам ямка, говорящая кому о сильной воле, а Марии – о сложности. Ее опыт говорил, что простаки этой отметины не носят.

Таким образом, Мария исподволь была настроена к Виталику доброжелательно и теперь смутилась, как бы не нарушить его уединения, в котором люди физически сильные так нуждаются. Подумала: раз уж резчик не услышал ее приближения, то не услышит и тихого ухода, повернулась, и вдруг тот повернулся вслед.

– Извините, – сказала Мария.

– Не страшно.

Голос был ему под стать.

– Я часто здесь гуляю, – сказала Мария зачем-то.

– А я часто здесь сижу. Но теперь вроде пересидел… Сколько я сижу – час?

– Не знаю. Я только что подошла.

– Да? Бывает…

«Что бывает?» – подумала Мария. А Виталик тем временем встал, переступил через бревно и оказался больше в лесу, чем на опушке перед полем. Руки его вяло висели, не как хозяина – положения, леса, бревна ли.

– Нас не представили… Мария. – Мария протянула руку. – Вы, наверное, уже знаете, что я здесь работаю.

– Да, знаю: вы с детьми… Виталий. Очень приятно.

Шли назад, к усадьбе.

– Вот сегодня рассказывала им о Помпеях. Сначала думала показать только слайды с фресками… Но в итоге пришлось коснуться и извержения – конечно, я старалась не напугать их… За его навязчивым величием Рима даже страдания христианских мучеников не пробирают так, как должны бы. А помпейская смерть, она самая что ни на есть римская: застылая, мемориальная… Даже из мертвых людей и зверей, из каравая хлеба она сделала статуи. Их ведь накрыло облаком пепла, а потом этот пепел застыл. Благодаря чему мы имеем слепки…

– Пеплом? – Оказалось, Виталик слушал. – Не лавой?





– Нет-нет. Вернее, пеплом с частичками пемзы – тем, что выбросил в небо Везувий. Облако полетело к городам Помпеям и Геркулануму и опустилось на их узкие, аккуратно мощенные улицы. – Сейчас она повторяла фразы из утреннего урока, с теми же интонациями, – Люди занимались своими повседневными делами: кто торговал в лавке, кто покупал, кто пек хлеб, кто играл с детьми, кто спал полуденным сном, кто сидел на крыльце перед домом… Никто так и не понял, что произошло. Наверное, когда солнце внезапно померкло, многие подумали про затмение. А спустя несколько часов ни в Помпеях, ни в Геркулануме уже не было никого живого. Люди, собаки, кошки и птицы – все задохнулись под толщей пепла. Два города вымерли за четыре дня. Пепел, немного пемзы – и два города стихли.

– Вот вертишейка, – сказал Виталик.

Мария взглянула туда, куда глядел он, и увидела только вздутость на коре безымянного дерева, но вдруг бугор шевельнулся, и разлатая, будто в широкой накидке, птица с клювом-стручком взбежала по серпантину вверх.

– Надо же, мраморная, – сказала Мария.

– Подделывается под кору, – сказал Виталик. – Под древесный гриб.

С минуту они молча смотрели туда, где никого уже не было.

Они шли, тропка все выпрямлялась, скучнела. Молча. Идти в молчании после таких двух реплик было все равно что идти навьюченной. Подойдя к палисаднику, Мария обернулась. Виталик смотрел в сторону часовни, его ноздри по-детски слегка двигались.

– Вам тут нравится? – спросил он.

– Очень.

– И мне. Вы заходите, как будет время, к нам в мастерскую…

– Обязательно зайду, спасибо за приглашение.

3

Из окна комнатки на втором этаже были видны усадебные задворки с расползающимся, превращенным вековой небрежностью в сарай хозяйственным корпусом. Во тьме лес за ним стоял сценическим задником. Но Мария любила и задворки, и жалкую старость построек, и эту мрачную маску, надеваемую лесом для устрашения. Она все здесь любила так, будто родилась в этом доме, где сто лет никто не рождался, где большую часть XX века была станция дендрологов, а потом лечебница для нервнобольных.

Теперь в этой маленькой комнате Мария чувствовала себя дома, а у себя дома только что-то пережидала – потому, наверное, что здесь ничего не было. Не то чтобы Марию тянуло к аскезе – просто все Воскресенском принадлежало ей, а желать большего было бы неблагодарностью.

Здесь, и только здесь я живу цельно. Здесь все правильно, и я такая, как должно. Здесь и действие, и бездействие равно осмысленно. Здесь верится, что безмолвное житие настало, и даже не при полном безмолвии.

Тамара Антоновна за стеной вчитывается сквозь омуты линз в мелкие серые строчки собрания сочинений – обожаемый Достоевский, – а в комнате у Марии нет книг, нет ни радио, ни телевизора, только старый проигрыватель и пластинки. Конверты пахнут геранью. Вот на первом конверте, от давности замшевом, вздымается кудряво-резной орган. Две фуги: Баха и Букстехуде. Тамара Антоновна пластинки не присваивала и не помнила, чьи они изначально были. Кто сюда их принес? Многие состарились непоправимо, но не эта, с фугами. Мария ставила ее каждый вечер, когда оставалась на ночь во флигеле. Тихо и шершаво – все от возраста – поющий на разные голоса орган перекрывал редкий писк, посвист и уханье из-за окна. У Баха орган то твердил на один лад бесконечную проповедь, то кротко, стеклянно позванивал, а у Букстехуде он рвался и бился, осаждая закрытые врата, потом вдруг присмирялся и в раскаянии плакал.

Мария легла на застеленную пледом кровать, одну руку свесив, другую положив на грудь. У нее не было мыслей, только одна – смутная, едва ли похожая на мысль, скорее на ощущение, одетое первыми попавшимися словами. Еще много лет впереди.

В мирном море очень скоро наступал полный штиль, и кровать, точно плот, лишь слегка поворачивалась на одном месте, и мысль едва колыхалась: сколько еще лет пройдет, и дом будет стоять, и лес будет стоять, и она будет жить. Вот поднимется бриз и покатит ее по мирному морю, а вместе с ней на плоту усадьба, Москва, родные, Тамара Антоновна, Саша, Николай Мартынович, Виталик, Бах и Букстехуде…