Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 81

— Я говорю сейчас о системе планирования, о том, что поскольку мы лишены возможности сеять в достаточном количестве хлеб, то…

— Но мы же вам послали эшелон с хлебом.

— Товарищ Сталин! Эшелон с хлебом до нас не дошел. Его расформировали в Самаре. Я говорю об изменении системы снабжения.

— Но мы же вам послали эшелон с хлебом, — в третий раз перебивает Икрамова Сталин.

И тут я прочитал фразу, которая поразила меня.

— Товарищ Сталин, в конце концов, вы дадите мне кончить или нет?

Думаю, что это не единственное из выступлений отца, которые погубили его.

Я опять пишу о Сталине.

Вроде был у нас всех такой молчаливый уговор не поминать это имя ни добрым словом, ни злым. Вроде был уговор.

Наши враги и те согласились. Зачем трогать Сталина, лучше все наши беды и все преступления Сталина адресовать Ленину, бить под корень.

Вроде был уговор, но нарушать его стали только в одну сторону Дорого, ох дорого будет нам стоить в этом случае применение древнего латинского изречения на новый лад: «О Сталине либо хорошо, либо — ничего».

Чтобы защитить Идею и людей, отдавших ей жизнь, есть только один способ — говорить правду.

Мой отец был настоящим честным коммунистом, я обязан рассказывать о нем честно.

Я не верю ни одному слову на процессе, но хочу верить, что мой отец не мог оставаться равнодушным к сознательному и равнодушному убийству голодом миллионов людей Я хочу верить, что он обсуждал с Бухариным то, что волновало его, и даже, возможно, собирался выступить на съезде, который впоследствии вошел в историю под названием «съезда победителей».

Правда, к 1934 году положение с хлебом в стране стало улучшаться и необходимость решительных мер вроде бы отпала. Но сталинские методы построения всеобщего благоденствия должны были глубоко затронуть каждого честного коммуниста.

Среди людей, знавших моего отца, принято считать, что он любил Сталина, верил ему. Хочется думать, что постепенно отец прозревал. Об этом я еще попытаюсь рассказать. Жаль только, что не прозрел к началу тридцатых годов.

А вот и мое собственное достаточно четкое свидетельство умонастроения отца.

Зима. Выходной день. Мы всей семьей — отец, мать, младший брат отца дядя Юсуп, два моих брата, родной и двоюродный, завтракаем. Солнце светит, белая скатерть, а не клеенка, перед каждым яйцо всмятку, масло в масленке посреди стола.

Все вместе за столом, скатерть, солнце.

Окна и дверь на террасу закрыты, и приятно, что в доме тепло.

Мы редко собирались за столом все вместе, особенно по утрам. Мы завтракаем, а в столовую входит военный в длинной кавалерийской шинели, козыряет, потом вручает отцу пакет с тяжелыми сургучными печатями.

Да, это зима, потому что фельдъегерь в шинели. И это не тридцать третий год, потому что тогда не было яиц, масло не стояло в масленке посреди стола. А я не путаю, не объединяю два разных воспоминания, как бывает иногда.

Отец читает бумагу, мать подслеповато сбоку заглядывает в нее. Отец отклоняется.

— Потом, — говорит он, встает из-за стола и начинает ходить по столовой взад и вперед.

Он хмур и явно взволнован, мы стараемся не смотреть на него.

— Насчет Кирова, — после долгого молчания говорит он матери. — Не понимаю, кому это было надо? Кому это надо?





Как это — «кому надо», думаю я, и удивление мое помню до сих пор. «Как это — кому надо?» Я-то знаю, я-то понимаю, что Кирова убили враги народа. Это уже всем известно, всей улице, всему детскому саду и дворнику Спиридону, милиционерам Скибе и Костюхину, а отец все ходит и ходит по столовой.

Как странно: я понимаю, кому это было надо, а мой папа не понимает.

Как странно, думал я тогда, как странно, думаю я теперь. Ведь самое главное было выражено ясно: отец не верил официальной версии.

Не знаю, сказал ли он своей жене больше, чем вырвалось у него при всех? Если сказал — то какими словами? Очень я сомневаюсь, что инерция мысли, инерция идей и сознания была главным фактором, мешающим отцу стать поперек пути той страшной колеснице, в которой он был одновременно и лошадью и седоком. Слова могли звучать разные, но они лишь маскировали, глушили, анестезировали суть.

Об этом понимании сути происшедшего свидетельствуют, в частности, два устных рассказа Н. И. Бухарина, относящиеся к тридцать третьему году.

Поезд Ташкент — Москва, два интеллигента в международном вагоне, долгие путевые разговоры вообще, рассказы о себе и среди них такие[7].

«В ночь разгона Учредительного собрания Владимир Ильич позвал меня к себе. У меня в кармане пальто была бутылка хорошего вина, и мы (следовало перечисление) долго сидели за столом. Под утро Ильич попросил повторить какую-то часть рассказа о том, как происходил разгон Учредилки, и вдруг рассмеялся. Смеялся он долго, повторял про себя слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.

Мы не сразу поняли, что это истерика. В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».

Кстати, о похожей нервной реакции глухо упоминает Н. К. Крупская, когда рассказывает о том, как вместе с Владимиром Ильичем они посетили бывший особняк Морозова в Трехсвятительском переулке вечером 7 июля 1918 года после разгрома находившегося там штаба левых эсеров.

Вдова Николая Ивановича Анна Михайловна об этом факте не знает, так она сказала мне. Более того, Анна Михайловна уверена, что Николай Иванович все последние годы был настроен не так мрачно.

Осторожность и недоверчивость в наши дни никому нельзя поставить в укор. Анне Михайловне, чудом вернувшейся из небытия, недоверчивость к устным рассказам о муже простительна.

А вот второй рассказ Н. И. Бухарина в том же купе по дороге из Ташкента, где он много общался с Акмалем Икрамовым. (Может быть, и отец знал эту байку от Николая Ивановича.)

«Было решено, что я должен встретиться с академиком Павловым, дабы как-то распропагандировать его, сделать более лояльным по отношению к нам. В Ленинграде я позвонил Ивану Петровичу и попросил о встрече.

Павлов сказал, что времени для беседы со мной у него нет, но если я настаиваю, то он мог бы уделить мне внимание во время его пешего возвращения с работы домой. Для этого я должен ждать его в такое-то время в вестибюле института.

Я ждал его, как условились. Он вышел одетый, с тростью, я представился, и мы пошли. Я сказал, что руководители нашей партии очень огорчены нежеланием Ивана Петровича участвовать в общественной жизни страны, огорчительно и то, что он не проявляет интереса ко всем тем великим свершениям…

— Интереса? — перебил Иван Петрович. — Могу проявить интерес. Интересно, например, с какой это стати вы — академик?

Я отвечал ему в том смысле, что марксистская политическая экономия — наука сравнительно молодая, специалистов мало, и неудивительно, что в такой ситуации я был избран. Чтобы доказать ему, что я не так уж плох, я стал говорить об античной философии, о Канте и Гегеле — о том, что могло показать ему мое образование, то, что он был в состоянии оценить на основе собственного образования.

Иван Петрович не перебивал меня, слушал хмуро. Тогда я ввернул, что занимался приватно германской диалектологией и фонетикой, продемонстрировал свои знания в этой области, рассказал, что и к биологии когда-то склонялся, занимался энтомологией и помню до сих пор триста названий бабочек по-латыни.

Вот тут только Иван Петрович, кажется, впервые глянул на меня с интересом.

(Бухарин пояснил своему соседу по купе, что в детстве действительно увлекался бабочками, на спор с гимназическими приятелями за один день выучил триста названий, которые почему-то запомнил навсегда.)

Павлов не остановил меня, дослушал все триста названий, а потом сказал:

— А ведь я, батенька, признаться, черного шара вам кинул на выборах.

Лед тронулся. Павлов уже с интересом, задавая вопросы по существу, стал слушать мой рассказ о будущем России, о новом обществе, которое будет основано на законах, выведенных Марксом и Энгельсом, о плановом хозяйстве, о новой культуре, о неуклонном повышении уровня жизни трудящихся.

7

Есть уверенность, что оба эти рассказа записаны. Собеседником Николая Ивановича был ташкентский врач, впоследствии знаменитый академик медицины И. А. Кассирский. Теперь я могу назвать этого собеседника, надеюсь также, что свидетельства ученого сохранились и увидят свет, поэтому я не боюсь полностью довериться памяти и не уточнять детали, не подвергать чужой рассказ собственноручной реконструкции Расхождения будут наверняка, но я их себе прощаю.