Страница 4 из 11
Как мы ухитрились разместиться в одной комнатке, ума не приложу. Дед, правда, поселился в сенях, где и устроил свою сапожную мастерскую. В комнатушке стоял книжный шкаф, комод, керосинка, а над столом висел вырванный из «Огонька» портрет Шопена работы Делакруа. Приходившая почти каждое утро веселая почтальонша спрашивала: «А что это у вас за тетенька висит? Ваша родственница?» Писем, как ни странно, тетушки получали очень много. Бывшие институтки (они окончили институт в Варшаве) не теряли между собой связи. Загнанные в такие же комнатушки в российских городишках, тайно подрабатывая на жизнь частными уроками французского и немецкого, они регулярно поздравляли друг друга с «октябрьскими», «первомаем», «женским днем», желали успеха в труде и личной жизни… «Тебе открытка от Тани Кайзер! От Софы Немировской давно ничего нет! Наконец-то Ляля Семашко написала!» Даже имена были какие-то «бывшие». «Какие они Софы, Ляли! – думала я (всем была недовольна). – Им по сто лет!» Но скоро я нашла себе занятие, и это лето останется в моей памяти как счастливое. Я стала страстным глотателем книг, «книгочеем», «шпагоглотателем», как говорила тетя Надя, почти ежедневно принося мне новые романы из школьной библиотеки: «Уже проглотила?» Таким же книгочеем была и сама Надя. Урвав минутку между керосинкой, мытьем пола, ведрами из колонки, она устраивалась в палисаднике и сейчас же утыкалась в книгу, только седая косичка торчала. Вкусы наши совпадали: романы Гюго, Теккерея, Бальзака, почти полного Диккенса, конечно, Элизу Ожешко (варшавская незабываемая молодость) приносила мне тетя в мой уголок. Я нашла себе приют под шиповником на огородике, там стояла старая плетеная лежанка. Читала запоем, с утра до самого вечера, до «возвращения стад»: по улице Ленина брели с выпаса коровы и козы, мычали, блеяли, да и не видно уже было букв, темно в глазах, и надо было идти за козьим молоком, которым считала нужным меня поить бабушка. «А ты посмотри на зеленую траву! – советовала мне тетя Надя, – зрение вернется!» Нашим любимым романом был «Домби и сын». За это лето я стала добрее – Диккенс научил меня доброте. Поль Домби, почему он умер? Я плакала. Пусть и у меня будет маленький братик, я буду его любить, защищать от бабушки, я буду как Флоренс! Пусть он родится!
Дед все же смастерил нам удилища, по вечерам мы копали червей, утром шли на «омуты», где даже удавалось наловить ершей. Обнаружилась и баня, где парились по субботам, а дед сидел с приятелями неподалеку на лавочке, поджидая подвоза пива. Его полагалось завозить раз в неделю из Калуги, так что бочку в субботу высматривали с утра. Выспрашивали у станционного буфетчика, у банщика – завезут или не завезут? И вот об этом райском уголке в конце своей бурной жизни Митя писал: «Вряд ли в Крыму или на Кавказе было интереснее провести лето, чем в континентальных Сухиничах! Увы, леса не оказалось, но была рыбалка, кино, стадион, тюрьма, горсад, кладбище. Было солнце, свобода, милые товарищи – Валька и Миша Марьины…»
Да, самым зеленым и оживленным местом в Сухиничах было кладбище. Часто хоронили, с музыкой, процессия шла по улице Ленина, мимо наших окон, вздымая клубы пыли, мы бежали за ней. Там мы гуляли, укрываясь от пыли и от жары, оно было заросшим, уютным, тем более что соседствовало с «горсадом» (бывшим купеческим), откуда доносилась танцевальная музыка, играл духовой оркестр, тот же, что и на похоронах. Удивительная особенность русской провинции, еще Розанов писал, что лучшим местом для прогулок там часто оказывается кладбище – он, учительствуя в городе Белом, вечерами прогуливался, как и прочие горожане, с молодой женой по кладбищу.
Надо добавить, что был еще Горсовет, Гортоп, Когиз (книжный) и странное заведение под названием «магазин». Там продавались три вида продуктов: мыло, конфеты и керосин. Но все «для жизни» покупалось на воскресных базарах – они были оживленными, съезжались из деревень, продавали с возов – поросят, кроликов, гусей, масло в капустных листьях, ряженку с пенкой… Так что мы не голодали.
В середине лета веселая почтальонша, осведомившись как обычно, что за «тетенька» на стене, принесла письмо на имя бабушки. Ее подруга из Москвы писала, что Люся (так в семье называли маму) нездорова, попала в больницу. Будто бы она поехала на «пикапчике»(?) со своей сводной сестрой Таней за город смотреть их строящийся домик, по дороге ее растрясло, она очутилась в одинцовской аптеке, откуда вызвали скорую помощь и отвезли ее в больницу. Там у нее случился выкидыш, она родила мертвую девочку. (О том же пишет и Зинаида Николаевна Пастернак в своих воспоминаниях.) Письмо читали очень громко, несколько раз, кричали для глухой Нади, которая никак не могла понять, что же произошло, так что я всю ночь вертелась на своей раскладушке, не спала ни минуты. «Бедная Люся, бедная Люся!», – повторял огорченный дед. Бабушка тоже всплакнула, она ведь очень любила детей, вырастила даже двух «чужих», так что и этого бы, конечно, приняла. Я была ошеломлена. «Значит, у меня не будет Поля? Ну пускай девочка, была бы Полей, я все равно была бы как Флоренс!» Не нашлось места на земле для ребенка БЛ и мамы. Второй (мальчик) родился мертвым (якобы!) в лубянской тюремной больнице через два года, когда мама была арестована и измучена ночными допросами. За ним пришел БЛ на Лубянку, захватив даже одеяльце, не зная, что ребенка нет в живых, а ему отдали его книги и фотографии, изъятые у нас при обыске. Ну, это известная история. И будто бы ЗН согласилась взять его на воспитание. «Она все-таки порядочный человек!» – сказала бабушка.
Время шло, полили дожди, непроходимая лужа разлилась перед Горсоветом, тетя Надя добыла нам калоши. Я уже томилась, под шиповником стало мокро, дома темно, окошки маленькие, запойное чтение, правда, продолжалось. А Митя пропадал у своих друзей Марьиных, он был счастлив, загорел, нос облупился, веселый деревенский мальчишка. Об этих Марьиных он написал в своих записках патетически, просто поэма. Оказывается, тетушки очень долго совещались, какое же общество выбрать для Мити. Сын начальника Горсовета Володька, с нездешним крымским загаром, которого тетя Надя бесплатно «подтягивала» по русскому, был озорником, да и боялись они залетать так высоко, в сухиническую аристократию, с вечным сознанием своего изгойства, запуганные, «бывшие»… Выбрали семью «простую, но приличную». Мите иногда выпадало счастье утром выгонять корову Марьиных, он шел сзади, подстегивая ее хворостиной, дорогу корова знала сама. «Все вокруг думали: вот идет мальчик, у его семьи есть корова, есть мать, она придет на выгон в полдень с подойником, есть отец – железнодорожник в кожухе, есть сеновал, где можно ночевать с братьями. Принадлежать к марьинскому дому казалось недостижимым счастьем». «Зачем я тревожу их память, зачем вызываю из глубин их детские физиономии? Наверное, от каждого из них я взял частичку их существа для себя, да и я, наверное, исчез для них не совсем; они звали меня “москвич”, в этой кличке я чувствовал и легкое презрение, и зависть, и жалость. Валька, в выгоревшей майке, тюбетейка на голове, его брат Миша, худой, “не жилец”, как открыто говорили о нем в доме, где вы?»
К первому сентября вернулись в Москву. На вокзале нас встречала мама, худенькая, красивая, в модной шляпе с полями. А я была в платочке. «Ой, у меня совсем деревенская девочка!» На другой день окрепший загорелый Митя, научившийся уже бесстрашно «давать в грыздело», пошел во второй класс.
Митя прожил бурную (слишком!) жизнь, четыре года служил на Дальнем Востоке, много раз женился, изъездил Среднюю Азию и Кавказ, был в Америке и Франции, дружил с известными поэтами и артистами, «знаменитостями»… Но вот среди его «литнаследства» накарябано неоконченное стихотворение (почерк ужасный, как ни билась с ним тетя Надя!): «Если уж отрезало / И не жить мне долго, / То скончаться в трезвости / Посчитаю долгом. / Дней моих военных, / Свадеб и рождений, / Сказок сокровенных, / Снов и пробуждений, / – Даже если принято, / Не возьму с собой…»