Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 28



До чего же здорово мне бывало сидеть здесь, свесив ноги с дощатого настила, высматривая, не бежит ли в нашу сторону Тамарка. У меня сердце всегда начинает стучать звонче, когда на тропинке из-за зеленых всходов конопли взмелькивает ее золотистая челка. Но сейчас и появление Тамарки меня бы не порадовало. Я жду иной, куда большей радости. Хорошо ей, Тамарке. Ее отец, дядя Ефим Кущенко, уже вернулся в свою хату с фронта. Его отпустили домой из-за раны, и он недавно своим глухим басом, будто извиняясь, говорил нам с мамой, что если бы не эта его круглая, величиной с яйцо, вмятина на макушке головы, то он бы тоже, как и мой отец, еще оставался на фронте.

Когда же он кончится, непонятный фронт, если войны, говорят, больше нет? Все вокруг так говорят: всё, ее больше нет. Прошлой осенью, когда она еще продолжалась, но уже где-то так далеко от нас, что ни единого грома снарядного уже не было слышно в Фёдоровке, бабушка водила меня на майдан, на площадь посреди села, и все мы, и я тоже, сушили там табак для фронта.

… Майдан встретил нас самым крепким, какой бывает к середине лета, солнцепеком. Всё как будто плавилось и слоилось вокруг – крыша длинного колхозного правления, горячие лица женщин – молодых, пожилых, совсем девчонок. Столько вокруг было смеха, крика, гомона, пестрых светлых сорочек, что невольно хотелось прижмурить глаза. Лишь через минуту, другую начал я соображать, что же тут, на широченной площади затеяно.

Посредине майдана торчит крепко вкопанная в землю жердина, и от нее во все стороны, ну прямо как лучи от солнца, протянуты на высоте моей головы, а где и повыше, длинные-предлинные веревки, но не толще той, из которой дедушка Захар мастерил когда-то дратву. И на каждую веревку сушильщицам нужно длинными острыми шилами нанизывать один за одним большие табачные листы. Эти листы подносят в плетеных корзинах, только вынимай да протыкай шилом, да сдвигай к середине – к тому самому столбу, что торчит над всем этим хороводом.

Я быстро теряю из виду бабушку. Где теперь взмелькивает над пахучими табачными развесками ее светлый в синюю крапинку платок? То различил было, а то снова не могу найти и нашу тетю Лизу с ее золотыми серьгами в ушах. А Тамарка? И она должна быть где-то на площади.

– А цэ що за хлопчик такий ледащий? У всих дило, а вин стоить и гавы ловыть? И нэ соромно тоби? – смеется надо мной молодая женщина с корзиной листьев при бедре. – Чий же ты будэш?

– Бабы Даши и дида Захара, – хмурюсь я. Что это она взялась меня срамить?

– А-а, так ты – сынок Тамары-учитэльки?.. Чуете, дивчата, його батько на фронти, за нас за всих нимця бье, а вин? Хиба ж ты нэ хочеш свому батькови послаты на фронт табачку?

– Да чого ты до нёго прыстала? – громко защищает меня другая молодая тетка, с крупно-белыми в улыбке зубами. – Станэ той Миша курыты якись тютюн. Вин, кажуть, вже офицэр и «Биломор» курыть.

– Дивчата, будэ в ам шуткув аты! Дайте хлопчику шило, нехай и вин працюе.

И мне уже откуда-то протягивают в правую руку шило, а левою без всякой подсказки достаю из ближайшей корзины большой чуть влажный лист табака. Что, разве и я не сумею? Тютюн – он и есть тютюн. Можно даже две лопушины разом проткнуть, и еще, и еще, по одному листу, по два. А дальше? Дальше уже кто-то из девчат помогает сдвигать целый пук моих листов ближе к жерди.

– Ой, Миша, валегоцуловский той Миша! Якого ж хлопця наша Тамара до сэбэ прыгорнула, э-эх! – громко вздыхает еще одна молодица.

– А ты, раззява, чого ж нэ прыгорнула?.. – Чи рук в тэбе и титёк мало? – толкает ее локтем в бок соседка.

– Да титёк в мэнэ повна пазуха… Але руки вид того табака дужэ чорни.

И все снова смеются.

А я так увлекаюсь нанизыванием табачных листов, что не замечаю, как подходит бабушка Даша. Она, вижу, сердита на девчат из-за таких шуток. Но при этом явно довольна моей первой работой в колхозе…

– Ось куды вин заховався, – вдруг окликает она меня снизу. Я вздрагиваю от неожиданности. Она стоит под лестницей и держит в руке что-то белое.

– А ну, злазь да одинь чисту рубашку и новеньки штанци.



Неужели она первая увидела, что идут? И потому мне нужно срочно переодеться? Я лихорадочно озираюсь на гору. Нет же! Гора до того безлюдна, что ни единого следочка не различить. Но всё-таки повеление бабушки меня как-то встряхивает. Я быстро спускаюсь по жердинкам вниз.

Пока она помогает мне переодеться в свежую прохладную одежку, самое подходящее время, чтобы хоть что-то еще расспросить про эту непонятную мне Чубовку. Долго ли нужно маме идти до нее?.. И почему не пойти было в Мардаровку? Ведь мы с ней недавно уже ходили туда пешком и шли долго-долго, чуть не полдня, чтобы маме немного прибраться в пустой хате, где жила покойная бабушка Таня.

Помню, в Мардаровке, в тот же самый день мама повела меня в хатку к какой-то почти слепой старухе. В комнате ее было так темно, что среди бела дня мы должны были сидеть за столом при свече, и эта странная бабка что-то бормотала маме, а мама, как мне показалось, то и дело порывалась заплакать от страха. В трясущихся костлявых руках старухи мелькали картинки с черными крестиками и какими-то черными редьками, с красными кубиками и сердечками, с головами красивых бородатых стариков, молодых бравых усачей и необыкновенно красивых глазастых женщин. Иные из картинок она как-то из-под ладони выщелкивала на стол – поверх тех, что уже лежали тут, – и что-то при этом шипела беззубым ртом. Под конец она собрала все картинки вместе и сказала маме: «Нэ бийсь… Возвернеться твоя пропажа… Моя карта правду кажэ…» Мама глубоко вздохнула и, когда мы, наконец, встали, чтобы уходить, положила бабке что-то в руку. Когда же вышли на двор, тотчас сказала мне взволнованным шепотом: «Тильки никому-никому не кажи, дэ ты був и що бачив…Чуешь? Никому». И я с тех пор, как вернулись в Фёдоровку, никому не сказал и не говорю ни слова – ни бабушке Даше, ни Тамарке…

– Мардаровка, – сообщаю я бабушке, – тоже станция. Там тоже поезд. Так чому ж мама в Чубовку пишла?

Но бабушка Даша продолжает придирчиво оглядывать меня со всех сторон, будто проверяя, впору ли пришлись мне обновки – рубашка и штанцы. И при этом строго молчит. Лишь напоследок отвечает что-то невнятное. Сама она, оказывается, никогда в эту Чубовку не ходила. Она знает лишь, что в Чубовке остановится поезд, которым прибудет мой отец, а через Мардаровку он проедет без остановки. А когда прибудет в Чубовку тот поезд, – утром, днем или вечером, – кто ж его знает?

Я вздыхаю. Значит, надо нам еще ждать.

Но сидеть всё время на солнце возле кутуни или на моей смотровой площадке и смотреть неотрывно на спуск с горы мне уже невмочь. У меня начинает звенеть в ушах, я слоняюсь без толку по двору, захожу в хату, разглядываю мамин учительский столик. На нем теперь не видно стопки тетрадок, потому что летом, а у нас первый месяц лета, дети не учатся. Одна чернильница скучает.

Мама уже не раз показывала мне фотографии и конверты с письмами, пришедшими с фронта. Одна фотография, на которой прямо на нас смотрит мой отец в кителе с погонами, а на погонах четыре звездочки, а на груди две медали, – и маме, и мне сразу особенно понравилась. И она не раз уже читала мне слова, написанные на белой оборотной стороне:

На память моим

Тамаре и Юрику.

Мих. Лощиц

Январь 1944 г.

Снимок декабря 1943 г.

– Декабрь… Январь… – шептала мама имена месяцев и вздыхала. – Тоди у нас ще стоялы румуны и нимци. А батько твий пыше: «жди»…

И читала еще две строки, написанные на той же стороне, на самом верху:

Я так и решил про эти слова, что отец очень и очень просит нас ждать его. Хотя он, когда пишет свое письмо, еще не знает о нас ничего, но обещает вернуться, лишь бы и мы крепко ждали.