Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 42



Наконец в пятницу 12 апреля я потеряла терпение ждать приема государя. Тоска по дому и предстоящая Страстная неделя, мое нервное состояние – всё это привело меня к решению ехать в воскресенье домой. Я оделась и поехала благодарить Шереметеву за ее хлопоты и сказать, что ждать больше не могу. Шереметева, у которой была в то время принцесса Мекленбургская и которая думала, что это графиня Софья Андреевна Толстая, девушка, сестра Александры Андреевны, меня не приняла. Тогда я заехала к Зосе Стахович и сказала ей, что уезжаю в воскресенье и прошу это передать Шереметевой, чтоб она сказала государю. Оттуда проехала я к Александре Андреевне проститься с ней.

В 11 часов вечера, только я легла, приносят записку Зоей, что государь, через Шереметеву же, просит меня на другой день в 11½ часов утра в Аничков дворец.

Главная моя радость была в первую минуту, что я могу завтра же уехать. Сейчас же я начала всё укладывать, написала записки разные, послала попросить у Ауэрбах карету и лакея и легла в третьем часу ночи, взволнованная. Но спать я не могла и всё придумывала и твердила то, что имею сказать государю.

Утром я наскоро распорядилась, кому что заплатить, попросила Таню уложить остальное, оделась и села дожидаться срока, когда ехать. Платье сшила траурное, черное, надела вуаль и черную кружевную шляпу. В 11 с четвертью я поехала.

Сердце немного билось, когда мы въехали на двор Аничкова дворца. Все отдавали мне честь у ворот и крыльца, а я кланялась. Когда я вошла в переднюю, то спросила швейцара, приказано ли государем принять графиню Толстую. Говорит: «Нет». Спросили еще кого-то – тот же ответ. У меня так сердце и упало. Тогда позвали скорохода государя. Явился молодой благообразный человек в ярком, красное с золотом, одеянии, в огромной треугольной шляпе. Спрашиваю его: «Есть ли распоряжение от государя принять графиню Толстую?» Он говорит: «Как же, пожалуйте, ваше сиятельство, государь, вернувшись из церкви, уже спрашивал о вас». А в этот день государь был на крестинах великой княгини Елизаветы Федоровны, перешедшей в православие.

Скороход побежал по крутой лестнице, обитой ярко-зеленым, очень некрасивым ковром, наверх. Я за ним. Не соразмерив своих сил, я бежала слишком скоро и, когда скороход, поклонившись, ушел, оставив меня в гостиной, почувствовала такой прилив крови к сердцу, что думала, сейчас умру. Состояние было ужасное. Первое, что мне пришло в голову, это что дело мое все-таки не стоило моей жизни, что сейчас скороход придет звать меня к государю и найдет мой труп и что я все-таки ни слова не могу выговорить. Сердце билось так, что дышать, говорить или крикнуть было буквально невозможно.

Посидев немного, я хотела спросить воды у кого-нибудь и не могла. Тогда я вспомнила, что лошадей, когда их загоняют, начинают тихо водить. Я встала с дивана и начала тихо ходить, но лучше долго не становилось. Я развязала осторожно и незаметно под лифом корсет и опять села, растирая грудь рукою и думая о своих детях, о том, как они примут известие о моей смерти.

К счастью, государь, узнав, что меня еще нет, принял кого-то еще, и у меня было достаточно времени, чтоб опомниться и отдохнуть. Я оправилась, вздохнула, и в это время пришел опять скороход и провозгласил: «Его величество просит ее сиятельство графиню Толстую к себе». Я пошла за ним. У кабинета государя он поклонился и ушел.

Государь встретил меня у самой двери, подал руку, я ему поклонилась, слегка присев, и он начал словами:

– Извините меня, графиня, что я так долго заставил вас ждать, но обстоятельства так сложились, что я раньше не мог.

На это я ему отвечала:

– Я и так глубоко благодарна, что ваше величество оказали мне милость, приняв меня.

Тут государь начал говорить, не помню какими словами, о моем муже, о том, чего я, собственно, желаю от него. Я начала говорить уже совершенно твердо и спокойно:

– Ваше величество, последнее время я стала замечать в муже моем расположение писать в прежнем, художественном роде, он недавно говорил: «Я настолько отодвинулся от своих религиозно-философских работ, что могу писать художественно, и в моей голове складывается нечто в форме и объеме “Войны и мира”». А между тем предубеждение против него всё возрастает. Вот, например, XIII часть арестовали, теперь нашли возможным пропустить. «Плоды просвещения» запретили, теперь велели играть на императорском театре. «Крейцерова соната» арестована…

На это государь мне сказал:

– Да ведь она написана так, что вы, вероятно, детям вашим не дали бы ее читать.

Я говорю:

– К сожалению, форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни.

Еще помню, что когда сказала государю, что Лев Николаевич как будто расположен к художественной деятельности, государь сказал: «Ах, как это было бы хорошо! Как он пишет, как он пишет!»

После моего определения идеала в «Крейцеровой сонате» я прибавила:

– Как я была бы счастлива, если б возможно было снять арест с «Крейцеровой сонаты» в Полном собрании сочинений! Это было бы явное милостивое отношение к Льву Николаевичу и, кто знает, могло бы очень поощрить его к работе.

Государь на это сказал:



– Да, в Полном собрании можно ее пропустить, не всякий в состоянии его купить, и большого распространения быть не может.

Не помню, в какие промежутки разговора, но государь раза два повторил сожаление о том, что Лев Николаевич отстал от церкви. Он еще прибавил:

– И так много ересей возникает в простом народе и вредно на него действует.

На это я сказала:

– Могу уверить, ваше величество, что муж мой никогда ни в народе, ни где-либо не проповедует ничего; он ни слова не говорил никогда мужикам и не только не распространяет ничего из своих рукописей, но часто в отчаянии, что их распространяют. Так, например, раз один молодой человек украл рукопись из портфеля моего мужа, переписал из дневника его и через два года начал литографировать и распространять. (Я говорила, не называя его, о Новоселове и его поступке с «Николаем Палкиным»[85].)

Государь удивился и выразил свое негодование:

– Неужели! Как это дурно, это просто ужасно! Всякий может в дневнике писать, что он хочет, но украсть рукопись – это очень дурной поступок!

Государь говорит робко, очень приятным, певучим голосом. Глаза у него ласковые и очень добрые, улыбка конфузливая и тоже добрая. Рост очень большой; государь скорее толст, но крепок и, видно, силен. Волос совсем почти нет; от одного виска до другого скорее слишком узко, точно немного сдавлено. Он мне напомнил немного Владимира Григорьевича Черткова, особенно голосом и манерой говорить.

Потом государь спросил меня, как дети относятся к учению отца. Я отвечала, что к тем высоконравственным правилам, которые проповедует отец, они не могут относиться иначе, как с уважением, но что я считаю нужным воспитывать их в церковной вере, говела с детьми в августе, только в Туле, а не в деревне, так как из наших священников, которые должны быть нашими духовными отцами, сделали шпионов, которые написали на нас ложный донос.

Государь на это сказал:

– Я это слышал.

Затем я рассказала, что старший сын – земский начальник, второй – женат и хозяйничает, третий – студент, а остальные дома.

Еще я забыла написать, что когда был разговор о «Крейцеровой сонате», то государь сказал:

– Не может ли ваш муж переделать ее немного?

Я говорю:

– Нет, ваше величество, он никогда не может поправлять свои произведения и про эту повесть говорил, что она ему противна стала, что он не может ее слышать.

Потом государь спросил меня:

– А часто ли вы видаете Черткова, сына Григория Ивановича и Елизаветы Ивановны? Вот его ваш муж совсем обратил.

К этому вопросу я не приготовилась и замялась на минуту, но потом нашлась и ответила:

85

Михаил Александрович Новоселов (1864–1938), студент Московского университета, последователь Толстого, нелегально напечатал и распространил статью Толстого «Николай Палкин». Во время обыска в его квартире статья была обнаружена, и Новоселов вместе с несколькими знакомыми был арестован. Толстой, узнав об этом, принял деятельное участие в освобождении, указывая на «незаконность их ареста, когда он, главный виновник, остается на воле…».