Страница 6 из 12
Для меня до сих пор остается загадкою то, поистине чудесное, превращение, которое совершилось в жизни и настроении города, в течение нескольких дней после моего приезда. Факты таковы: я приехал, если не ошибаюсь, во вторник; в среду я принимал служащих, в четверг – еврейскую депутацию, в субботу кончил свои визиты, а в ту же субботу вечером полиции пришлось удвоить наряд в городском саду, по которому, в виду шабаша, двигалась густой толпой еврейская публика, в нарядных костюмах и праздничных уборах. Слух о том, что евреи перестали носить траур и снова появились на гуляньях, быстро распространился по городу; улицы оживились, все с любопытством наблюдали друг за другом, обменивались замечаниями, вообще настроение стало веселое и даже радостное. С понедельника началась усиленная починка домов, магазинов и помещений, пострадавших от погрома, рабочие встали вновь на прежнюю работу, торговля оживилась и через несколько дней нельзя было встретить в городе человека, который относился бы серьезно к опасениям о повторении беспорядков. Все успокоилось, и Кишинев зажил прежней жизнью.
Здесь кстати будет вспомнить еще об одном, довольно смелом, предприятии, которое я подготовил тайно и выполнил неожиданно, благодаря чему оно окончилось благополучно. Во время погрома неистовство громил не ограничилось убийствами и грабежами; они врывались в синагоги и разбивали в них мебель и утварь. Главным священным предметом еврейских молитвенных домов является ковчег, в котором хранятся свитки священной Торы с текстом, написанным на пергаменте особыми духовными лицами. Еврейский казенный раввин, а также духовные раввины, придя ко мне, объяснили, что, по еврейскому обряду, необходимо похоронить на кладбище остатки этих святынь, поруганных святотатственными руками, но предупредили меня, что эти похороны привлекут огромное количество верующих. Справившись по поводу этого заявления, я убедился в том, что еврейская религия относится к свиткам Торы примерно так, как православная к причастию, т. е. претворенным в тело и кровь хлебу и вину. Являлось несомненным, что выполнение обряда похорон надо допустить, – это признавали и Устругов, и полицмейстер, но, до моего приезда, все откладывали выдачу разрешения, боясь беспорядков. Я потребовал от духовных раввинов представления мне плана и описания маршрута процессии, определил час (9 утра) для её начала, узнал, что в процессии примут участие до 30.000 человек, и сказал, что пришлю разрешение через несколько дней, причем предупредил, что поставлю раввина в известность только вечером накануне того дня, который изберу для похорон. Я объяснил, кроме того, раввинам, что весь состав полиции останется все время в городе, для охраны базара и лавок, за исключением до 12 человек, и что поэтому евреи должны организовать шествие сами, сохраняя на улицах порядок и оберегая толпу от несчастных случаев, почти неизбежных при столкновении нескольких десятков тысяч человек в одном узком месте.
Ужас полицмейстера, которому я передал свое разрешение, для объявления его по принадлежности, лишь накануне знаменательного дня, не поддается описанию. Он побледнел, как скатерть, и не хотел верить своим ушам. Мне самому пришлось вырабатывать с ним, на городском плане, порядок шествия, и, к концу занятий, полицмейстер значительно успокоился.
Следующее утро, с 9 до и часу дня, я провел дома, недалеко от телефона; в каретном сарае стоял для меня наготове экипаж, и я, занимаясь обычными делами, был несколько рассеян и озабочен. К часу дня явился сияющий полицмейстер, докладывая, что публика возвращается в город, что все прошло благополучно, и что порядок ничем не был нарушен, если не считать несколько истерических криков у склепа, в котором замуровали обрывки свитков.
После часу дня я отправился в заседание одного из губернских присутствий, где узнал новости: мне сообщили, что евреи что-то затевают, так как они закрывают лавки. Явившиеся затем члены других ведомств добавили, что лавки открыты, а евреи, в праздничных одеждах, группами, человек по до 20, расходятся по городу. Я сообщил им, что похоронена Тора, и вызвал этим общее удивление.
С этого дня, как мне кажется, возникло во мне, по отношению к кишиневским евреям, какое-то чувство расположения и признательности, сохраняемое мною до сего времени. С той же поры и я, в их глазах, получил право на доверие, как человек, который не только хочет, но и может обеспечить им безопасность.
Я приобрел впоследствии такую уверенность в безусловном признании кишиневскими евреями моего авторитета, что однажды, зимой, в Петербурге, на высказанный министром внутренних дел взгляд о разнузданности и неповиновении властям всех евреев, предложил ему, полушутя, полусерьезно, сделать следующий опыт:
«Не угодно ли, сказал я, сделать испытание. Я сейчас пошлю в Кишинев, по вашему выбору, телеграфное распоряжение: или всем жителям евреям выйти за город и простоять на городском выгоне 2 часа, или, наоборот, запереться по домам и не выходить никуда в течение того же срока. Выбирайте любое из двух, – ручаюсь, что все будет исполнено в точности».
Министр, конечно, не согласился на предложенный мною опыт. Но дело в том, что за этой шуткой скрывалась серьезная сторона: я утверждаю, что евреи, в то время, под неостывшим еще впечатлением от погрома, способны были исполнить даже такое бессмысленное распоряжение.
Слухи о состоявшихся похоронах Торы пошли гулять по свету и дошли до Петербурга с совершенно невероятными комментариями. Выходило так, что я дал еврейству повод торжествовать победу над христианством, что я сам принимал участие в процессии и похоронном обряде, что, по случаю еврейского торжества, в городе не торговали, как в царские дни, – и тому подобный вздор. Мне все это рассказал полковник Чарнолусский, начальник местного жандармского управления, один из числа немногих лиц, которых я предупредил о своем плане заблаговременно. Он, кажется, должен был употребить в разговоре с министром не мало усилий, чтобы представить дело в надлежащем свете, но и после этого ему пришлось услышать от Плеве отзыв, в котором говорилось что-то о «безрассудном риске» губернатора.
Прошли первые дни моего губернаторства, уехал Раабен, после торжественных и даже сердечных проводов, а затем и Устругов, переведенный в Тифлис, и для меня наступили дни обычных, скромных занятий, среди которых я постепенно узнавал губернию. Дела было очень много. Я вставал ежедневно в 8-м часу утра, просыпаясь иногда и раньше, если в Благородном собрании, помещавшемся против моего дома, засиживались посетители. В таких случаях музыка, игравшая по приглашению членов клуба всю ночь, выходила на улицу исполнять туш, провожая засидевшихся щедрых гостей. Туш этот, знаменуя для них время отдыха, вместе с тем пробуждал меня к деятельности. В восемь с половиной часов я начинал прием просителей, с утра собиравшихся во дворе.
Прием просителей в Кишиневе – обряд в Великороссии неизвестный. Приемная моя обыкновенно наполнялась раза три-четыре в день так, что мне приходилось выходить к просителям через каждый час. Они говорили чуть не на десяти разных языках, из которых мне были знакомы не более двух. Великороссы, малороссы, поляки, евреи, турки, греки, армяне, болгары, немцы-колонисты, швейцарцы из села Шабо, какие-то гагаузы и, наконец, в огромном количестве, молдаване – совершенно ошеломляли меня первое время. Молдаване стояли на коленях, держа на головах прошения, и потихоньку бормотали свои просьбы, глядя в землю; евреи и, особенно, еврейки жестикулировали и наседали так, что приходилось от них пятиться. Всякий, подававший прошение, желал объясниться еще и на словах. Я обыкновенно давал каждому высказаться и затем отпускал его, для чего специально выучил несколько молдавских слов. В тех же случаях, когда дело представлялось мне более важным, я тут же, среди просителей, находил переводчиков, и они прекрасно исполняли свою обязанность.
Такого рода приемы – очень тяжелое дело. Особенно сильно утомлялись нервы от полной невозможности судить об основательности жалоб. Жалобщики, особенно евреи, настолько всегда преувеличивали дело, уснащали его такими невероятными подробностями, что положительно невозможно было им вполне верить. Вместе с тем, они требовали почти всегда немедленных предварительных распоряжений. Выходило обыкновенно так, что один день – и все погибнет: семья, имущество и прочее. Поневоле приходилось отпускать просителей до справки, а на другой день они снова являлись, полагая, что я успел все узнать и могу распорядиться. Требовалось большое терпение и выдержка, чтобы разобраться в этой куче прошений, выделить спешные дела и следить за их ходом. Но особенно выводила меня из спокойного состояния привычка молдаван являться издалека, чтобы подать мне лично какую-нибудь кассационную жалобу, которой я даже рассматривать не мог, так как она просто подлежала передаче по почте губернскому присутствию. Кончалось, обыкновенно, тем, что такой проситель, кроме путевых расходов, тратил рублей пять на составление пустого прошения. Невероятно легко обирать молдаванина: он сам идет навстречу поборам и как будто доволен, когда ему удается вручить солидную сумму аферистам, караулящим его на всех углах.