Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 65



К Пушкину человек нашей эпохи идет с вопросом «как жить?», правда, без того морального практического оттенка, которым окрашены такие же обращения к другим «учителям». Как жить действительно по-божески, без просьб о божественной помощи. Как осуществить на деле тот замысел, то представление о жизни, которое хочется назвать божественным.

Пушкин не дает в ответ никаких наставлений, он дает только пример, без всяких комментариев и объяснений. Пушкин – это не урок, а образец мужества и удачи, притом образец, как будто снизошедший в невзгодах и передрягах своей личной участи до обыкновенных смертных, как будто пожелавший им показать, что никто от житейских несчастий не застрахован и нельзя из-за них менять свое отношение к миру. Это хрупкое русское чудо, какой-то хрупкий и чудный цветок, которого «черт догадал» расцвести под слишком жестокими ветрами, на вечное нам удивление! Мало надежды, что когда-нибудь он войдет в мировую цивилизацию как действительно мировое явление, препятствия слишком велики: Пушкина невозможно понять, не зная русского языка. Но нельзя же, ни на минуту нельзя усомниться, читая записи о страшных последних годах пушкинской жизни, что это рассказ о событиях какого-то глубочайшего, величайшего значения и что этим-то и объясняется всем знакомое, для многих загадочное волнение, охватывающее нас над книгами Вересаева или Щеголева. Факты, мелочи, случайные свидетельства, а любая трагедия бледнеет рядом с ними.

Что можно с ними сравнить? Пожалуй, только те события, из которых складывались в былые времена религии, легенды, мифы… В ослабленном, искаженном, в «грешном» виде гибель Пушкина – явление того же порядка. Нужно во всяком случае растерять остатки национального чувства, чтобы не ощутить и не понять: гроб Пушкина в истории России стоит открытым навсегда. Да, он рано умер. Он написал бы еще множество прекрасных стихотворений, он создал бы русский роман, он мог бы прочесть «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», прожив нормальную и долгую человеческую жизнь. Но без этой ранней смерти, которую ничем нельзя искупить, история России была бы все-таки бледнее и площе. Мы обвиняем царя, Бенкендорфа, Гончарову, и обвиняем правильно. Да, они отравили Пушкину жизнь. Но во всякой вариации на древнюю тему о страдающем, растерзанном боге кто-то бывает непосредственно виноват, – а все же роль таких марионеток ограничена. Жертва намечена раньше и не ими.

Не надо впадать в юбилейную, напыщенную, самоуверенную риторику и пытаться как-либо истолковать смысл жизни и смерти Пушкина. «Разгадывать тайну» мы будем еще долго, вероятно, даже всегда, – и едва ли ее разгадаем. Сговориться во всяком случае невозможно. Но каждый чувствует, что одно только устремление мысли и сердца к Пушкину есть важнейшее русское дело.

Без Толстого

Из-за какого-то недоразумения с подпиской произошел перерыв в получении советских литературных газет. Пришли они разом, целой кипой, за полтора месяца. Кое-что успело в них устареть… Но таковы были эти полтора месяца, что попадаются отдельные номера, достойные перейти в историю, – страницы, страницы, страницы, которые станут, вероятно, для «будущего историка» предметом тягостных и долгих размышлений.

Ничего нового, в сущности. Ничего неожиданного, непредвиденного. Признаемся: мы почти привыкли ко всему этому, мы перестали ужасаться, содрогаться… Но в том-то и особенность, печальная особенность нашего времени, что оно заставляет к таким явлениям привыкнуть. А достаточно человеку хоть на минуту очнуться, вдуматься в то, что он читает, понять, что он читает, как поистине ему становится страшно. Никакие объяснения ничего полностью не объясняют.



Имею я в виду отклики писателей, ученых и артистов на последний московский процесс.

Недопустима была бы поза обличителя: поднятые к небу очи и фарисейское «Благодарю Тебя, Боже, что я не такой!». Один из самых тревожных, самых смущающих выводов, на которые наталкивает чтение всех этих «пламенных» призывов и деклараций, – тот, что мы не знаем, собственно говоря, кто мы и каковы мы. Незнание это и делает нестерпимой всякую рисовку своим благородством. Возникает же оно оттого, что мы не прошли нужного испытания. Объяснюсь в двух словах – и, надеюсь, читатель поймет, что речь здесь не о том или ином эмигрантском деятеле или писателе, а о всей «массе», с возможными из нее героическими исключениями.

Вот перед нами список людей, требующих «беспощадной расправы с гадами»: профессор такой-то, поэт такой-то, известная всей России заслуженная актриса такая-то… Что они – хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае. Мы их помним, мы их знали, и, не произойди революции, не заставь она их обернуться неистовыми Маратами, никому и в голову не пришло бы усомниться в правоте их принципов и возвышенности стремлений. Что они, всегда чувствовали склонность к «большевистски-железному восприятию жизни», как выражается один из советских поэтов? Нет, конечно! Паспортное разделение русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно. Одни могли бы оказаться здесь, другие могли бы оказаться там; не перебрались же в самом деле за границу только люди, абсолютно несговорчивые, не решили подождать лучших дней на месте лишь те, которым в большевизме с самого начала мерещилась какая-то правда! Нет, если не все, то многое, многое расслоилось случайно, и, право, мало оснований предполагать, что качественный, моральный состав интеллигенции там иной, чем здесь. Значит, вполне возможно, что мы – находись мы сейчас в Москве – подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красоваться чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, при всех обстоятельствах. Почувствовать это необходимо, хотя бы для того, чтобы иметь право говорить о тех, подписывающих, живущих в иной атмосфере, чем наша, несчастных иным несчастьем, чем наша эмигрантская, беспредметная, беспочвенная свобода. Но тяжесть, всеми разделяемая, остается все-таки тяжестью – и трудно сказать, где она мучительнее. Ведь абсурдом было бы счесть, что в Москве собрались сейчас какие-то отщепенцы, нравственные уроды, потерявшие человеческий облик, и что это они требуют с какой-то маниакальной настойчивостью «крови за кровь», объясняясь в любви к «нашему родному товарищу Вышинскому», – нет, это обыкновенные люди, такие же, как мы, – и, значит, вот что такое обыкновенный человек, вот чем можно заставить его сделаться или хотя бы только казаться в зависимости от обстановки и окружения! «Есть с чего с ума сойти»! К тому же это писатели, «инженеры человеческих душ», по пресловутому сталинскому выражению, звучащему сейчас так издевательски-иронично, и вот подумаем, чего настроят эти инженеры, что могут они в беспечности своей сделать с тем беззащитным девственным душевным материалом, над которым призваны оперировать!

Дело не в самом процессе. Кто прав, кто виноват, как и в чем виноват, в данном случае вопрос второстепенный. Наши личные чувства к Пятакову или Зиновьеву не имеют никакого значения. Сиди на скамье подсудимых кто угодно, все осталось бы столь же чудовищным. Основной факт ведь таков: один человек в чем-то уличен, человека судят, а другие беснуются вокруг, требуя его казни. Никаких сомнений насчет ценности личности! Никаких колебаний насчет права распоряжаться чужой жизнью, ничего! Инженеры человеческих душ всячески внушают, что эти гнилые заповеди давно отменены и что на их место пришли новые, усовершенствованные, которые им не стыдно назвать «истинно-гуманистическими»! Да, да, разумеется, они иначе действовать не могут, они не по своей воле ставят свою подпись под каннибальскими резолюциями, и один Бог знает, что при этом у них в сознании и в сердце… Иногда о том, что там происходит, можно догадываться! Но если уж говорить правду, то нередко чувствуется и какое-то соперничество, рвение, вдохновение: кто кого перещеголяет в усердии!

Принуждение – принуждает. Но принуждение, без добровольного сотрудничества «не за страх, а за совесть», не может вызвать к жизни всего того, чем заполнены «Литературная газета» и «Литературный Ленинград». Прочтем, например, речь даровитого беллетриста Б. Лавренева на общем собрании ленинградских писателей. Нет, слух не обманывает, и в этих «чеканных формулах» есть ораторское самоупоение, есть холодное уверенное актерство… От Лавренева могли потребовать речи. Он мог быть принужден ее произнести. Никто, однако, не мог его заставить декламировать, с явным удовольствием поблескивая, вероятно, модным в Москве «стальным взором» сквозь очки: