Страница 55 из 65
Слово «антихудожественная» произнесено здесь с очевидной недобросовестностью… Не стану утверждать, что Буданцев – безупречный мастер, изысканный стилист или отважный, удачливый литературный новатор. Нет, многое в его искусстве, отдающем одновременно и декадентством, и натурализмом, спорно. Но Буданцев, во всяком случае, талантлив. Он даст сто очков вперед многим «ведущим» писателям – в любом описании, в любой сцене, где говорят и действуют у него подлинно-живые люди. Неожиданная требовательность г-жи Брайниной, несомненно, лицемерна: иначе рецензентка не толковала бы о литературных победах и завоеваниях по поводу всякой благонадежной дребедени.
Эпитет «непристойная» – с советской точки зрения более основателен. Но тут мы наталкиваемся на одну особенность советской литературы, особенность крайне существенную и характерную для господствующего сейчас в России миропонимания. Помнится, мне уже пришлось несколько лет тому назад о ней писать. Однако в этой черте – разгадка Буданцева и корень того недоверия, которое его окружает. В двух словах позволю себе к ней вернуться.
В тех группах эмиграции, которые лишь «отмахиваются» от России, не желая в нее вглядеться, твердо укоренилось убеждение, что советская литература побила рекорды реалистической откровенности. Данных для такого убеждения нет почти никаких, но данных и не надо: известно, что в Москве сосредоточена вся мерзость, какая есть на земле, – значит, там царит и распутство. Не касаюсь сейчас жизни и быта. Но скажу, что менее «неприличной» литературы, чем советская, нельзя себе и представить, – и не только современная западная словесность с Лоренсами или Селинами, но и дореволюционная русская не идут в этом отношении с ней ни в какое сравнение. Чем такую строгость объяснить? Заботами о чистоте нравов? Социалистическим пуританством? Нет: причина глубже. Советское жизнеощущение направлено не против включения каких-либо соблазнительных эпизодов в повести и романы, а против всей той области инстинктов и чувств, которую такие эпизоды отражают. Его строгость обусловлена тем, что для него человек – это разум и воля, ничего больше, или, во всяком случае, разум и воля плюс нечто низменное, незначительное, второстепенное. В этом смысле вся советская литература анти-биологична, – и пресловутый несколько лет длившийся спор о «живом человеке» в сущности и сводится к вопросу: необходимо ли для создания образа человека что-либо, кроме картин его деятельности, – или он весь в важнейших чертах может быть показан на какой-нибудь стройке, например борьбе за выработку алюминия? Как известно, второй взгляд восторжествовал, – по крайней мере в теории. «Непристойность» Буданцева сдержанна и невинна – и трудно, право, предположить, чтобы, скажем, глухое, смутное влечение выдвиженца Семенова к приемной дочери в рассказе «Весенняя песнь» могло оскорбить нравственность читателей или г-жи Брайниной. Не институтка же она, в самом деле! Но непристойность – только придирка. Вернее, это признак того, что автор совершает тайные экскурсии в мир, который на советском критическом языке называется «толстовско-бергсоновским». Очевидно, ему мало человека-партийца, строителя, борца, деятеля, пропагандиста. Очевидно, он не хочет вырвать, выделить личность из миросоздания, а наоборот, – ищет для нее связей, нитей соответствий со всей природой, вне которой нет жизни. Именно в природе, конечно – все дело. Официальная московская философия к ней открыто-враждебна, – и от этой вражды, вероятно, в советской литературе так мучительна ее сухость: никаких соков из земли, ни капли естественно-животворящей влаги, торжество механики над стихией. Буданцев – вовсе не «контрреволюционен» или «буржуазен» в прямом смысле слова. Но его творческие настроения ускользают от идеологического контроля – и не укладываются в марксизм. Он пребывает в областях, где отсутствует классовая борьба, где нет ясных целей и четких схем, где, по Тютчеву, «все во мне, и я во всем».
Кстати, о марксизме. Лет пять тому назад всю советскую печать обошла фраза из повести «Июнь-июль» Митрофанова. Ее цитировали то с иронией, то с возмущением. Одному из митрофановских героев «надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье».
Фраза очень характерна как определение, как своего рода лозунг. Она может помочь понять, чем выделяется Буданцев среди московских писателей. Ее можно было бы отнести и к Всеволоду Иванову, – написавшему не только «Бронепоезд», но и «Тайное тайных». Напомню, что и в известной драме Афиногенова «Страх» профессор Бородин противопоставляет марксизму естествознание. Критика высказывала догадку, что Бородин – это академик Павлов. Именно Павлов сказал ведь, что «естествознание призвано уничтожить позор межлюдских отношений», – почти то же самое, что говорит и Бородин. Все это – расхождения или хотя бы только недоумения одного порядка, близко подводящие нас к самой сущности основных советских тем. Буданцев не только вступает в подозрительный, отнюдь не рекомендованный союз со стихиями. Он позволяет себе и другие вольности. Как ни в чем не бывало на таком-то году революции, когда все, казалось бы, окончательно разъяснено, он поднимает старые «проклятые» вопросы во всей их наготе.
Правда, волнуется, ищет, бьется головой о стену, собственно говоря, не автор, а герой его «Повести о страданиях ума», молодой ученый Греков. Для соблюдения внешних приличий действие повести перенесено в середину прошлого века, дабы никто не подумал, что наш современник в философской своей дерзости посягает на прерогативы ЦК все знать, все понимать, все решать, на все отвечать. Но не случайно, однако, Греков «всматривается в самое дно явлений». Не случайно предается он такого рода странным, необычным в советской литературе размышлениям:
«Свобода? На что она мне, если я тоже приговорен к унизительной муке неизлечимо заболеть, захлебываться западающим языком, быть отравленным собственной мочой или калом, корчиться от боли, от ужаса перед уничтожением? Я приговорен видеть уничтожение близких и предвидеть свое. Рано или поздно, все равно – рано. Свобода.
Всякая радость коротка и вдребезги разбивается о предупреждение: смерть близка – смерть всюду – смерть неизбежна».
Греков поражен ужасным недугом, он постепенно слепнет, и несчастье это толкает его на «души отчаянный протест»: «по сравнению с этой несправедливостью, с моей слепотой, моей, пойми, всякая несправедливость человека над человеком кажется мне обидной и тяжелой, но преодолимой. Любую социальную жестокость можно исправить и смягчить! За последние десять лет сколько пало угнетавших человечество учреждений! Но это облегчение прошло мимо моей участи. А главное – как же исправить жестокость природы, основную ее жестокость: смерть!». Нас, пожалуй, удивит некоторая сыроватость и прямолинейность этих разглагольствований – после всего, что на такие темы было сказано, хотя бы в одной только русской литературе. Как-то уж слишком «в лоб» штурмует Греков терзающую его бессмыслицу жизни, – с вдохновенным видом повторяя азы и прописи мировой скорби! Но вспомним, – где это пишется. Подумаем о том, что эти азы и прописи могут растревожить сознания, отвыкшие даже от таких первобытных сомнений, – и не будем от Буданцева-Грекова требовать особой умственной изощренности. В России после пятнадцати-двадцати лет жестокой, все упрощающей идейной диктатуры неизбежно должно расцвести то, что, если не ошибаюсь, Алэн называет «les robustes pensees de l’âge de fer».
У Буданцева во всех рассказах, по самому замыслу их, что-то не ладится и не клеится. Страдания ума – постоянная его тема, о чем бы он ни писал. Даже с самыми положительными героями происходит что-то странное. Тот же Семенов из «Весенней песни», о котором я уже упоминал, не только испытывает недозволенные любовные чувства, но и по общему духовному складу приходится дальним родственником Передонову – а ведь он выдвиженец, партиец! Делец Рудаков – отдыхает на курорте. Казалось бы, отдых должен благотворно действовать на сознание. Но именно от праздности Рудаков почти доходит до сумасшествия, – в чем сам с испугом убеждается, выразив мнение, что липа перед окном его комнаты «похожа на прачку». «У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно-настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду… И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубины, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: “прачка”… Подумать только: липа, как прачка»!