Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 65

Надо, однако, сразу оговориться: слухи и толки, распространившиеся о книге Жида задолго до ее появления, не совсем соответствуют истинному ее содержанию. Разрыва с недавними увлечениями, отказа от коммунистического идеала в ней нет, скорее есть то, что можно было бы грубо и схематически назвать «троцкизмом». Больше же всего в книге сомнения и смущения. Жид сам пишет, что ему «чрезвычайно трудно внести порядок в свои размышления, настолько скрещиваются и переплетаются все задетые им вопросы». Но размышления его тем именно и интересны, что в них отсутствует предвзятый план, к которому более или менее удачно все было бы подогнано. «Возвращение из СССР» пленяет непосредственностью, прямотой, готовностью принять любое заключение, как бы ни противоречило оно личным вкусам и пристрастиям автора, подкупает постоянной, прирожденной авторской склонностью смотреть в «корень вещей», пренебрежением к пустякам, неслабеющей духовной серьезностью. Жид вправе делать такие, например, заявления: «Человечество, его судьба, его культура дороже мне, чем я сам, чем СССР». У писателя, сколько-нибудь склонного к позе и фразе, слова эти прозвучали бы нестерпимо, комически-напыщенно, – Жиду же, мне кажется, не только можно верить, но и надо верить. Не скрою, однако, что в выводах «Возвращения», расплывчато и осторожно очерченных, есть что-то чуть-чуть поверхностное. Кроме того, кое-где в книге чувствуется малоубедительная сентиментальность, способность легкого умиления: станцует ли, например, какая-нибудь девочка свой национальный танец, скажет ли рабочий какое-нибудь удачное словечко, Жид немедленно настраивается на лирический – притом лирически-обобщающий – жанр. Удивительнее всего основная установка его: Жиду крайне нравится «радость жизни», «красивая жизнь», во всех ее советских видах и проявлениях, – и в то же время он горой стоит за «мировой пожар», он «троцкист». Как примирить одно с другим? До плясок ли будет татарским подросткам в подлинно революционных условиях – и возможен ли бунтарский энтузиазм, мирно уживающийся с житейским комфортом? Автор «Возвращения» неустанно повторяет, что стоит преимущественно на «психологической» точке зрения. Психология его влечет. Психология для него важнее всего прочего. Между тем именно с психологией у него какие-то нелады.

Книга открывается предисловием, в котором Жид ставит вопрос: он ли сам изменился за последнее время, изменился ли СССР, – или «тот, кто им управляет»? Ответ ясен. «Я не скрываю от себя видимой пользы, которую враждебные партии – те, для которых “любовь к порядку неразрывна с влечением к тиранам”, – попробуют извлечь из моей книги. Это удержало бы меня от ее публикования, даже от самого ее писания, если бы я не был непоколебимо убежден, что, с одной стороны, СССР в конце концов изживет тяжелые свои заблуждения, с другой – и это много важнее, – что ошибки одной страны не могут умалить значения международного всемирного дела».

Первые главы восторженные. Но характерно в них то, что относятся они, в сущности, не к СССР, а к России, – то есть не к форме правления или временным политическим порядкам, а к свойствам и качествам народа. «Нигде на свете общение с толпой, с первым встречным, не налаживается так легко, мгновенно, глубоко, горячо, как в СССР. Порой достаточно одного взгляда – и возникает страстная симпатия. Не думаю, чтобы где-либо, кроме СССР, можно было бы так глубоко испытать чувство человечности. Несмотря на различия языков, никогда нигде еще я с такой силой не сознавал себя товарищем и братом». Жид передает свои впечатления от московского «Парка культуры и отдыха», рассказывает, как к нему в вагон по дороге из Москвы во Владикавказ вошла группа комсомольцев и комсомолок, какой чудесный он вместе со своими спутниками-французами провел вечер, – и повторяет: «Едва ли в другой стране возможна такая быстрая естественная дружба, едва ли где-нибудь существует такая чарующая молодежь».

Люди, – не раз напоминает Жид, – интереснее для него, нежели «пейзажи». Для Петербурга, однако, он делает исключение, – подчеркивая, что именно Петербург, а не Санкт-Петербург кажется ему «прекраснейшим городом в мире» (лет 12 тому назад то же самое сказал вернувшийся из России Поль Моран). «Город этот будто создан воображением Пушкина или Бодлера… Памятники его так же совершенны по размерам, как темы в симфониях Моцарта. “Là tout n’est qu’ordre et beaute”. Духу здесь свободно и радостно».

Сомнения начинаются с посещения магазинов. Что товары плохи, что товаров мало, – Жиду безразлично. Его интересуют покупатели: как могут они быть довольны, чем их удовлетворение вызвано? Не лежит ли в основе большинства советских чувств или ощущений невежество, поддерживаемое и поощряемое сверху и питающееся уверенностью, что на Западе все еще много хуже? Не на этом ли невежестве основан и тот «комплекс превосходства», который Жида, по-видимому, глубоко поразил, то безграничное, беспредельное советское бахвальство, которое нас за десять или пятнадцать лет, признаемся, уже перестало поражать, хотя и остается одной из самых тягостных советских черт?

Как, наконец, примириться с тем, что все обо всем в СССР думают и говорят одно и то же?

До разбора андре-жидовских попыток ответить на эти вопросы приведу несколько строк, пожалуй, центральных в его книге, – и по самой резкости своей, по определенности и отчетливости, вероятно, нелегко ему давшихся:

«Дух, считающийся теперь в СССР контрреволюционным, есть тот самый революционный дух, тот фермент, который взорвал когда-то полусгнивший царский мир. Хотелось бы думать, что льющаяся через край любовь к людям или по меньшей мере властная потребность справедливости наполняет сердца. Однако с того момента, как революция совершилась, восторжествовала, стабилизировалась, все это исчезло, и чувства, оживлявшие первых революционеров, стали лишними, стеснительными… Теперь, когда революция восторжествовала, когда она приручена, когда она вступает в компромиссы, когда – по мнению некоторых – она поумнела, те, которых еще оживляет этот революционный фермент, изгоняются или уничтожаются. Не честнее ли было бы вместо игры словами откровенно признать, что революционный дух (или, даже проще, критический дух) вышел из моды, что в нем больше нет нужды? Теперь требуют уступчивости, “le conformisme”, требуют одобрения всего, что в СССР делается. Добиваются того, чтобы одобрение это было добровольным, – и, как это ни удивительно, достигают этого! С другой стороны, малейший протест, малейшая критика влечет за собой худшие кары, и сейчас же заглушается…» Дальше идет ставшая уже знаменитой фраза о том, что духу нигде, даже в гитлеровской Германии, не может быть тяжелее, чем в СССР, – фраза, уже облетевшая все газеты, фраза, которая привела бы Жида в негодование еще полгода тому назад.

II

Андре Жид признает, что Россия охвачена «необыкновенным порывом к образованию, к культуре». Порыв этот восхищает его. Но смущает Жида то, что большевизм подчиняет науку своим целям и интересам: наука в СССР приводит – обязана привести – к прославлению государственного строя. Знание бескорыстное отвергается, а уж о возможности критики господствующих научных взглядов не приходится и говорить. Правда, если нет критики, то есть «самокритика», та хваленая «самокритика», которая издали казалась Жиду одним из прекраснейших советских достижений… «Вскоре, однако, я понял, что помимо жалоб и претензий (плох суп в общественной столовой, или грязен пол в клубной читальне), самокритика направлена лишь к выяснению вопроса, “в линии” ли то или иное явление? Сама линия – вне споров. Спор возможен только в том, совпадает ли с ней такое-то произведение, такое-то выступление, такая-то теория. Горе тому, кто осмелился бы пойти дальше! Критикуй внутри – сколько хочешь. Но критика, выходящая за известные пределы – воспрещена… Нет ничего более опасного для культуры, чем такое положение вещей».

Жид допускает, что многие русские рабочие в сравнительно убогих условиях искренно считают себя счастливыми, как верят и в то, что многие молодые советские интеллигенты искренно считают себя свободомыслящими. Но счастье это основано на «надежде, доверии и невежестве». Русский рабочий убежден, что во всем мире условия много хуже, чем в СССР, – и власть тщательно поддерживает это его убеждение. Хуже будто бы не только материальная сторона существования, – хуже, беднее, слабее решительно все. В разговоре со студентами, изучающими иностранные языки, Жид выразил удивление, что этими языками они так плохо владеют. Один из его собеседников ответил: