Страница 36 из 65
Сумерки Достоевского
Лет пятнадцать тому назад слава Достоевского и в особенности «престиж» его достигли зенита не только в России – во всем мире. Столетие со дня его рождения было не просто «отмечено», как отмечаются другие юбилейные даты, даже самые значительные: нет, чествование памяти Достоевского обнаружило подлинный культ его, восторженный, исключительный, почти религиозный. В Париже до сих пор вспоминают цикл лекций Андре Жида о Достоевском, прослушанный будто бы так, с таким вниманием, в таком напряжении, какого никто другой вызвать бы не мог (лектор лектором, но главное было – в теме). В Вене помнят речь Фрейда… В те годы Достоевский был если не знаменитейшим, то во всяком случае влиятельнейшим писателем в мире. Предсказание Вогюэ, что Европа никогда не в состоянии будет оценить и понять этого «слишком русского» романиста, оказалось полностью опровергнуто.
Трудно определить, когда именно произошел перелом. Еще труднее назвать факты, о переломе этом свидетельствующие. Но произошел он несомненно, – это чувствуется, это разлито в воздухе, в этом нельзя ошибиться. Если бы дело касалось только прихотей литературной моды, на «чувствуется» ссылаться было бы опрометчиво. Но Достоевский – не литература, а целый мир. И, повторяю, нельзя ошибиться в том, что сейчас мы от этого мира отдаляемся, теряем к нему доступ, уходим от его лучей, губительных или благотворных. Есть среди людей, вертящихся около искусства или около литературы, своего рода «сейсмографы», чутко улавливающие всякие колебания, отливы и приливы. Они, может быть, не имеют собственного мнения, но всегда в точности знают, что о ком надо сказать, когда надлежит поморщиться, а когда – застыть в блаженном оцепенении. В сущности, такое улавливание – главное их занятие. Главная их забота – быть à la page. Поговорите с любым из представителей этой человеческой породы: еще недавно он даже губы как-то особенно-благоговейно складывал, произнося имя Достоевского, теперь в его глазах легкое пренебрежение. Да, конечно, замечательно, удивительно, но… Суждения первого встречного сноба не имеют сами по себе значения. Но, поверьте, за ними что-то есть. Нос у таких людей по ветру. Они знают, что говорят.
В России – т. е. в советской печати – о Достоевском вспоминают сейчас крайне редко. Разумеется, это не мерило действительного интереса к нему. Назвать имя автора «Карамазовых» в списке «любимых писателей» препятствует не только его репутация реакционера, но и весь внутренний строй его творчества. Каждый знает, что помирить Достоевского с советской идеологией или советским жизнеощущением, как бы ни были растяжимы эти понятия – невозможно. Или – или. Нечего, значит, и ждать, чтобы кто-нибудь сам себя уличил в столь глубокой «несозвучности». Но, кажется, влечение к Достоевскому и в самом деле там очень слабо, особенно у новых читателей: новых по возрасту или по социальному положению. Этот новый читатель проще Достоевского – и спокойнее его. Я едва не написал «счастливее». Дело, конечно, не в личном счастье, не в индивидуальной удачливости судьбы и даже не в так называемых «объективных данных», а в основном восприятии жизни. Там восприятие – спокойное и счастливое. С точки зрения Достоевского, «под углом» его, оно чуть-чуть тронуто пошлостью. Но зато и он, Достоевский, с той точки зрения, под тем углом, «чуть-чуть сумасшедший»: у него жар, он бредит. Оба взаимных обвинения по своему законны, и многие из нас тут безотчетно готовы бы признать «ненормальность» Достоевского, не будучи ни социально, ни возрастно связаны с новыми русскими «массами». Причина именно в ощущении жизни. И наступающие сейчас сумерки Достоевского показательны и значительны именно как признак изменений в этой области. Пристально вглядываясь в то, что происходит вокруг – в разных областях культуры, – понимаешь, как естественно охлаждение к нему и в каком оно соответствии со всеми «новыми веяниями». Достоевского нельзя было продолжать. Инстинкт самосохранения должен был вызвать противодействие ему.
Прошу прощения за короткое отступление pro domo: лично я принадлежу к тем людям, для которых Достоевский был и остается самым сильным, самым «потрясающим» литературным впечатлением в жизни, единственным, вне всяких сравнений, навеки неизгладимым. Потом, лет через десять, после того как прочитаны, проглочены «Бесы» и «Карамазовы» («Бесы» – на первом месте), в остывших, зрелых размышлениях многое становится ясным, – и начинается внутренняя тяжба с Достоевским. Но кто раз попал к нему в плен, едва ли способен освободиться оттуда вполне. Беспристрастие оказывается призрачным. Судить приходится, пытаясь отойти в сторону, но от самого себя в сторону не уйдешь. Только общее неизбежное подчинение человека духу времени (или соучастие в нем) дает право говорить «мы» даже в тех случаях, когда несговорчивое «я» склонно было бы остаться при особом мнении.
Поэтому будем говорить «мы», сглаживая и притупляя в этом слове личные расхождения. Достоевский – «человек, которому не хватает воздуха»: это основная творческая черта его. Он – рыба на песке, растение, вырванное из почвы, и вся его судорожная страстность направлена на то, чтобы как-нибудь просуществовать вне родной стихии, чем-нибудь ее заменить. Удивительные, глубочайшие толстовские слова, что жизнь «не совсем то, не совсем такова», как представил ее Достоевский, в простоте своей подводит итог всем упрекам: Достоевский выдумал свой мир – и можно было бы сказать о нем: «самый умышленный» писатель, как назвал он «самым умышленным» город Петербург. Думая о Достоевском, перечитывая его, сам себе с недоумением говоришь: всего этого могло бы ведь не быть, это какая-то надстройка к жизни, бред, обладающий неслыханной силой внушения, гениально-фальшивый! Гениальность в том, что и Степан Трофимович Верховенский, и Дмитрий Карамазов, и старуха Ставрогина – подлинные люди, живые, не сочиненные, настоящие, но движутся-то они и действуют в атмосфере, искусственно-созданной, «умышленной», и контрабандой эта атмосфера проникает и в наши сознания, доверчиво открывающиеся. Я, конечно, не заподозреваю Достоевского в каких-либо расчетах такого рода, – нет, обман произошел сам собой, иначе он был бы комически-очевиден. Собственно говоря, все в его книгах «и то и так», если вернуться к толстовской формуле, но нажата педаль, пущена лишняя капля черной краски – и картина искажена. Всякое творчество есть свидетельство о мире. Здесь, у Достоевского, ценность свидетельства подорвана тем, что автор, по знаменитому выражению одного из его героев, «вернул билет» на право входа в жизнь и, неизвестно кому мстя, неизвестно на кого обиженный, оставил нам не правдивый и скромный документ, а гневно-запальчивую жалобу, «души отчаянный протест». Чутье подсказывало ему связать этот протест – для верности, для убедительности – с самыми глубокими человеческими чувствами, внести отраву и туда – и кто же другой в целом мире за все времена мог бы написать о материнской любви, например, такие «мучительные» незабываемые страницы, как в «Подростке» сцену в пансионе Тушара, с истуканом-мальчишкой, ночью плачущим над почти отвергнутыми подарками. Нет, вспоминаю эти страницы… и согласен взять обратно все утверждения о «бреде», о фальши и умышленности. Это – верно, это – правдиво, потому что иначе пришлось бы допустить какую-то сверхчеловеческую гениальность. Но, повторяю, о Достоевском надо судить, отойдя в сторону. Вблизи, лицом к лицу он неотразим.
В наших здешних литературных «кругах» – у старших и младших, но главным образом у старших – существует упорная оппозиция Достоевскому, оппозиция эстетическая, курьезная, прорывающаяся все чаще. По существу, к теме о Достоевском она отношения не имеет. Упомянуть о ней можно мимоходом, тем более что сколько-нибудь веских доводов в ее обоснование слышать до сих пор не приходилось. Достоевский будто бы «не художник». Достоевский «плохо пишет», к этому сводится все… Правда, в ответ на такие замечания возникает прежде всего растерянность: хочется возражать, но как же возражать, когда в данном случае возражать – значит ломиться в дверь, даже не открытую, а распахнутую, давно опрокинутую, отброшенную. Конечно, большой писатель всегда имеет редкие антипатии и пристрастия. Естественно, что, например, Бунин Достоевского не «приемлет» (ненависть Горького к Достоевскому представляется мне гораздо менее органичной: Горький всегда был «выдумщиком», а что выдумки его шли в другом направлении – это уж не так важно). Но если нам говорят, что «Достоевский не художник», – спросим: что же такое «художник»? Что такое «хорошо писать»? Художник – в истинном, не ребяческом смысле слова – не тот, кто в своих книгах равномерно распределяет «живые образы», «бытовые штрихи», «сочные пейзажи» и прочие пустяки, художник – тот, кто находит ритм, до него неизвестный и ритмом этим оживляет, пронизывает созданный им мир. «Плохо пишет»? Да, действительно, Достоевский писал небрежно: диктовал, захлебывался, спешил. Действительно, у него попадаются голословные фразы, вроде пресловутого «нет – сказала она с мукой». Но какое это имеет значение? Что же, творчество есть отделка, шлифовка, а постоянное свечение рассказа изнутри, сквозь мутную, кое-какую оболочку неудержимым сиянием – это «не столь важно»? К какой школьной, узкой, формальной эстетике возвращаемся мы в таком споре – и на сколько десятилетий уходим назад?