Страница 14 из 15
– Ну-у нет, кто-то сегодня перестарался с брокколи. Отложим до другого раза, – делано захихикал он, косясь на проходящего сослуживца. Но когда тот отошел подальше, верзила продолжил: – Ладно, ладно, шучу я. Лучше как-нибудь побалуемся с вами там, внутри. Вам ведь только этого и нужно, а?
Обмен мы произвели на задних сиденьях автобуса, Августина специально принесла небольшой холщовый мешок. Меня все еще трясло, скулы свела судорога.
– А ты ничего, молодцом. И не жадная. – Ее благодарная улыбка казалась вполне искренней.
Так как, говорите, становятся подругами?
Мы против них – вот что предложила мне Августина. Мы, жертвы, юные женщины, которым не оставили выбора. Против них, врагов. Надзирателей. Крумель – не один из нас, вот что имела в виду Августина. Крумель – нацист. А мы никогда не были и не будем нацистками.
Все мне улыбались. Все, кроме Эльфриды: та сосредоточенно разглядывала поля и амбары за окном автобуса, в котором я каждый день проезжала восемь километров до поворота на Гросс-Парч, место моей ссылки.
Лежа в юношеской постели Грегора, я разглядывала его выцветшую фотографию, которая уже много лет была заткнута за уголок рамы зеркала над комодом: четыре-пять лет, точнее не скажешь, в фокусе только лыжные ботинки да прищуренные от яркого солнца глаза.
В Гросс-Парче меня вечно мучила бессонница: не могла заснуть, как ни старалась. В Берлине выспаться тоже удавалось далеко не всегда, слишком уж часто приходилось спускаться в кишевший крысами подвал. Герр Холлер говорил, что со временем, когда в неравной борьбе, бесславно, не оставив по себе даже памятника, падут кошки и воробьи, мы научимся есть и крыс. И это говорил Холлер, у которого от воя сирены так сводило живот, что он, оставляя за собой шлейф невыносимого зловония, вынужден был сконфуженно удаляться в угол, где стояло ведро.
Мы всегда держали под рукой тревожный чемоданчик, чтобы не тратить времени на сборы. Когда после бомбежки я поднялась в квартиру, там был настоящий потоп: похоже, взрыв повредил трубы. Стоя по колено в воде, я затащила чемодан на кровать и достала из-под вороха одежды фотоальбом – к счастью, он не успел намокнуть. Потом открыла второй, принялась перерывать мамино белье и поняла, что оно пахнет так же, как мое. Теперь, когда мама была мертва, а я еще нет, этот запах принадлежал только мне, я стала его единственной наследницей, и от этого он казался еще менее пристойным. В мамином чемодане нашлась фотография Франца, отправленная из Америки в 1938-м, через несколько месяцев после прилета; с тех пор я брата не видела. Моих снимков мама не взяла, в полной уверенности, что, если придется уехать, мы сделаем это вместе. А теперь она была мертва.
После похорон я часто забиралась в брошенные квартиры и рылась в шкафах, унося все, что могла; крала даже чашки и чайники, которые потом продала скопом на черном рынке на Александерплац, вместе с фарфоровым сервизом из маминого серванта.
Меня приютила Анна Лангганс. Мы спали в одной постели, уложив Паулину посередине. Иногда малышка даже казалась мне дочкой, которой у меня никогда не было. Ее ровное дыхание, ставшее более привычным, чем мамино, успокаивало, и я верила, что, когда Грегор вернется с войны, мы починим в доме трубы, родим ребенка, а лучше двух, и они, как сейчас Паулина, будут тихонько сопеть во сне, трогательно раскрыв ротики.
Рядом со мной Грегор казался особенно высоким. Мы с ним шли по Унтер-ден-Линден, вот только лип там больше не было, вырубили: собравшиеся поглазеть на парад люди хотели видеть, как марширует фюрер. Я едва доставала Грегору до плеча, и он всю дорогу держал меня за руку.
– Как считаешь, вся эта история с шефом и секретаршей не слишком банальна? – спросила я.
– А если я тебя уволю, мы сможем целоваться?
Я рассмеялась, а он, прислонившись к витрине какого-то магазина, обнял меня, и мой смех утонул в плотной шерсти его свитера. Потом я подняла глаза и заметила портрет у него за спиной: нечеткий ореол вокруг головы пожелтел от времени, а суровый взгляд казался враждебным: изгонял торгующих из храма, не иначе. Мы целовались прямо у него на глазах. Так Адольф Гитлер благословил нашу любовь.
Открыв ящик комода, я достала письма Грегора и перечитала их все, одно за другим, представляя, что слышу его голос, что он здесь, рядом. Зачеркнутые числа в календаре подтвердили: да, совсем скоро все так и будет.
В то утро он уже собирался уходить, но запнулся, увидев, что я стою на пороге спальни, прислонясь к дверному косяку: «Что?» Я не ответила.
До встречи с ним я не знала счастья, даже и подумать не могла, что оно может мне улыбнуться. Эти круги под глазами казались мне знаком свыше. И вдруг оно пришло, мое счастье, такое яркое, насыщенное, мое личное счастье, и Грегор дал мне его, словно это было проще простого, словно он появился на свет только для этого.
Но со временем Грегор отказался от своей цели: нашлась другая, поважнее. «Я скоро вернусь», – сказал он, проведя пальцем по моему виску, щеке, губам, попытавшись, как прежде, просунуть его мне в рот в молчаливом призыве: доверься мне, как я доверяюсь тебе, люби меня, как я люблю тебя, займись любовью со мной, – но я стиснула зубы, и он отвел руку.
Я представила, как он бежит по окопу, оставляя в воздухе морозные облачка пара. «Теперь их двое, не понимавших, насколько холодно в России. Первый – Наполеон», – писал муж, из врожденной осторожности не упомянув второго. Когда я расспрашивала его о боях, он отнекивался, ссылаясь на военную тайну: скорее всего, то был предлог – ему не хотелось меня пугать. Может, как раз сейчас он, зажав коленями банку консервов, ужинает у костра в окружении сослуживцев в непомерно широких шинелях: все они здорово похудели. Но я знала, что Грегор не станет жаловаться, чтобы не быть в тягость товарищам. Он должен был показать себя по-настоящему сильным, стать примером для остальных, вести их за собой.
Поначалу он писал, что боится спать в окружении малознакомых вооруженных людей: любой из них мог его застрелить в любую секунду – достаточно пустячной карточной ссоры, ночного кошмара или недопонимания во время марш-броска. Грегор не доверял им, он доверял только мне, но вскоре узнал их поближе, полюбил и потом долго стыдился своего первого впечатления.
Был там один художник, потерявший на фронте фаланги двух пальцев и не знавший теперь, сможет ли когда-нибудь рисовать, – тот одинаково ненавидел и нацистов, и евреев. Хотя нет, нацистов сильнее: на евреев ему было плевать, и он был уверен, что Гитлеру тоже. Он утверждал, что Берлин бомбить не будут: фюрер этого не допустит. Вскоре бомба попала в дом моих родителей, и его мнения на этот счет никто не спросил. «Гитлер все рассчитал», – вещал сослуживец; муж вынужден был слушать, потому что они делили палатку, а на войне, как он говорил, это все равно что быть единым организмом. Все они ощущали себя единым организмом, бесконечным рядом отражений. Именно они, а вовсе не я, были тогда плотью от его плоти.
Был еще Рейнхард, боявшийся всего, даже вшей: он цеплялся за Грегора, как за мамкину юбку, хотя был моложе всего года на три, – я окрестила его сосунком. В последнем письме, пришедшем в Берлин, Грегор писал, что дерьмо – доказательство того, что Бога не существует. Он любил сказануть что-нибудь этакое, провокационное, и все в нашей конторе об этом знали, но раньше он не говорил ничего подобного. «Здесь у нас вечная диарея, – писал он, – от еды, от холода, от страха». Рейнхард как-то обделался прямо на посту: разводящий не заметил, но для него самого это, конечно, было ужасно унизительно.
«Допустим, человек действительно был создан Богом, – продолжал муж. – Но разве можно поверить, будто Бог придумал такую вульгарную штуку, как дерьмо? Неужели он не нашел бы другой конструкции, без выталкивания наружу остатков пищеварения? Дерьмо настолько дерьмово, что Бог – извращенец или же его просто нет».