Страница 11 из 20
Наиболее характерная черта верноподданнической психики – принимаемая как нечто естественное и само собой понятное – несамостоятельность отдельного лица: каждый слушается без колебания и без раздумья. Люди не верят больше в себя, так как у них нет больше идеалов, созданных ими же самими: у них есть только идеалы, навязанные им насильно. Поведение их поэтому лишено всякого истинного величия, как лишена его и общая картина культуры такой эпохи. Люди уже не устанавливают новых вех, новых целей для человечества, они, напротив, услужливо помогают, когда абсолютный монарх произвольно переставляет пограничные столбы своих прав, возводит выше валы своего могущества и грубой рукой срубает древо свободы, вокруг которого народы плясали в дни юности в радостном сознании своей силы.
Подданный из принципа трус, из покорности глуп и из мести подл. В этом все проявления его жизнеспособности – в раболепстве, в сервильности, ставшей тогда массовым явлением. Одно неотделимо от другого. Там, где существуют подданные, неизбежна сервильность. Сервильность не что иное, как официальная форма подчинения господину в полной уверенности в законности такого подчинения. Подданный говорит своему господину: «Топчи меня, обесчесть меня, унижай меня – для меня все почет и наслаждение; я буду целовать ногу, которая ступала по мне, я сам укажу путь к моему позору, который для тебя – удовольствие». И так рассуждают все классы. Только форма рассуждения иная, в зависимости от того, отличался ли класс раньше развитым политическим сознанием или нет.
У простого народа это верноподданническое чувство выражается еще, кроме того, в безграничном, никогда не прекращающемся благоговении перед носителем абсолютной власти и в не менее безграничном доверии. Простой народ относится к абсолютизму, как к религии. Он искренне верит, что господствующий порядок – божеский закон и потому по существу хорош, служа к благу всех. Страдания, навязываемые ему абсолютизмом, народ объясняет не системой, а только особой злобой данного носителя власти. Его единственная, его высшая мечта, чтобы Бог ниспослал ему истинно милостивого господина. И если случится это чудо, то все будет хорошо. И масса не замечала, что это чудо нигде не совершалось.
В верхних слоях бюргерства, и в особенности в восходящей группе капиталистов, духовное порабощение абсолютизмом выражалось в том, что двор стал единственным и высшим масштабом поведения. Здесь проявляется высший вкус, здесь можно найти формулы для всего, что считается благовоспитанностью. И подобно тому как мелкие государи подражали более ослепляющим носителям абсолютизма, так бюргерство в каждой стране подражало обычаям, нравам и моде, царившим при дворе. Костюм носили только такого цвета, который был в ходу при дворе, и купцы давали ему соответствующие названия: «bleu royal», «a le Reine», «a le Dauphine» («королевский голубой», «как у королевы», «как у дофины») и т. д. Явится у короля фантазия есть черный хлеб – и немедленно же все начинают употреблять черный хлеб. Его величество изволило купить в известном магазине два раза подряд какой-нибудь предмет – и сейчас же все сходятся на том, что нигде нет такого превосходного товара, целыми неделями обыватели штурмуют лавку осчастливленного купца, и репутация его упрочена, быть может, навсегда.
Казанова описывает следующий характерный случай, который он наблюдал в Париже в 1755 году: «Мы покинули Пале-Рояль, и я увидел массу народа перед лавкой с изображением соболя.
– Что это значит? – спросил я свою спутницу.
– Вы будете смеяться! – ответила она. – Все эти добрые люди ждут, пока до них дойдет очередь купить табак.
– Разве нигде в другом месте не продается табак?
– Да нет, его везде можно купить, но вот уже три недели все покупают табак именно здесь.
– Здесь он разве лучше?
– Нет, вероятно, хуже. Но, с тех пор как герцогиня Шартрская ввела его в моду, никто не хочет покупать другого.
– Как же она ввела его в моду?
– Она остановила раза два свою карету перед лавкой, чтобы наполнить свою табакерку, и наговорила хозяйке, что ее табак лучший во всем Париже. Праздношатающиеся гуляки, обыкновенно толпящиеся у карет высокопоставленных лиц, хотя бы они их видели сотню раз или они были уродливы, как обезьяны, разнесли по городу слова герцогини, и этого было довольно, чтобы поставить на ноги всех, кто нюхает табак в столице. Хозяйка, наверное, составит себе целое состояние, так как продает в день более чем на сто талеров табаку».
Подобное рабское подражание придворным нравам, не ограничивавшееся такими мелочами, а простиравшееся на весь жизненный обиход, облегчалось мещанству все более накоплявшимися в его руках благодаря развивавшемуся процессу капитализации средствами. Если же бюргерство порой становилось сознательно в оппозицию придворным нравам, то это было обыкновенно доказательством скорее его бедности, чем силы характера.
В особенности сильно и отвратительно обнаружилась эта измена классовому сознанию – а ничем иным не было по существу подобное подражание бюргерства придворным нравам – у столичного населения, так как здесь оно отчасти выраста ло из низменных коммерческих соображений, из надежды сделать выгодное дельце и, как в случае, рассказанном Казановой, никогда не забывало глядеть вверх, думая про себя: сегодня ты, а завтра – я.
Из этого сочетания верноподданнических чувств с коммерческими соображениями вытекало в значительной степени то огромное влияние, которое оказывала придворная мораль на мораль эпохи вообще, а это влияние обнаруживалось в страшной извращенности опять-таки преимущественно в столичном населении. Лорд Малмсбери говорит о Берлине 1772 года следующее: «Берлин – город, где не найдется ни одного честного мужчины и ни одной целомудренной женщины. Оба пола во всех классах отличаются крайней нравственной распущенностью, соединенной с бедностью, вызванной отчасти исходящими от нынешнего государя притеснениями, отчасти любовью к роскоши, которой они научились у его деда. Мужчины стараются вести развратный образ жизни, имея лишь скудные средства, а женщины – настоящие гарпии, лишенные чувства деликатности и истинной любви, отдающиеся каждому, кто готов заплатить».
Столь характерный для абсолютизма институт метресс перенимается как придворной знатью, так и городской буржуазией. Тот, у кого нет средств содержать любовницу, видит в этом позорящую стесненность мещанского существования, которая унижает его в глазах других. Прусский «бард» Рамлер, бывший учителем кадетского корпуса в Берлине, писал одному коллеге, что он положительно «болен», так как у него «нет средств содержать метрессу». Любовница отнюдь не всегда была проституткой: часто это была мать, сестра, жена, даже невеста друга. Чем «приличнее» дама, тем дороже стоит ее содержать. Позором дамы считается не то, что она любовница, а то, что ее любовник может ей делать лишь небольшие подарки или – что еще хуже – платить только лаской. Впрочем, об этом в другом месте, где будут приведены соответствующие документы.
Разумеется, это не значит, что классовые понятия и чувства были совершенно уничтожены и перестали существовать. Совсем напротив. Никогда классовые отличия в такой мере не культивировались и не вырабатывались, как именно тогда. Подобно тому как в присутствии короля никто не смел сесть без особого приглашения, так каждому сословию была предписана особая «ливрея», ясно указывавшая на отделявшее его от вершины человечества расстояние. Для населения был установлен самый строгий табель о рангах. Что было запрещено делать по отношению к монарху придворным, не могла себе позволить служанка по отношению к госпоже, мещанка по отношению к даме и т. д. Над всеми царило абсолютистское убеждение, что только с барона начинается человек.
Само собой понятно, что при таком резком делении на классы выскочки особенно ярко подчеркивали свое классовое превосходство, подобно тому как мелкие деспоты настойчивее других требовали, чтобы в них видели образ и подобие Божье. Это так понятно, потому что претензии этих выскочек считаться в рядах людей высшего порядка в большинстве случаев покоились лишь на милости монарха или могущественного министра. Верность королю была поэтому часто не чем иным, как замаскированным страхом быть снова изгнанным от переполненного пищей государева стола. Циники прямо и открыто в этом признавались. Галиани, атташе при неаполитанском посольстве в Париже, писал подруге: «Я люблю монархию, так как чувствую себя гораздо ближе к власть имущим, чем к людям плуга. У меня 1500 фунтов дохода и я лишусь их, если разбогатеют мужики. Если бы все поступали, как я, и заботились бы только о своих собственных интересах, на земле жилось бы спокойнее. Галиматья и фразы родятся от того, что каждый желает во что бы то ни стало обслуживать чужие, а не свои интересы. Аббат Морелли пишет против духовенства, финансист Гельвеций против финансистов, Бодо против ленивцев – и все вместе о благе ближнего. Черт побери ближнего. Его нет. Говорите о том, что касается вас, или же лучше молчите».