Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 26



В «Ответе на определение Синода» об отлучении его от церкви Толстой обозначит вехи пройденного пути: «s начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

Есть у Толстого рассказ «Свечка»: злого приказчика, мучителя крестьян, побеждает самый тихий и безропотный мужик, – он покорно пашет свое поле, ходит за сохой и поет тонким голосом.

Но сам Толстой «петь тонким голосом» не умеет.

Духовный его перелом являет себя во всем – в образе жизни, в творчестве и отношении к творчеству, в желании изменить семейный уклад, в проповеди учения, которой он отдает много времени и сил. Толстой не устает повторять: не он, не Толстой, «сочинил» учение, которое он проповедует. На протяжении веков, тысячелетий даже, человечество в лице лучших своих представителей несло в душе мечту о братстве всех людей на земле. Все так, но немногие звали к этому с такой убежденной сосредоточенностью, как Толстой.

Зимой 1880 года он проводит несколько дней в Петербурге. Его новое умонастроение, конечно же, не остается незамеченным. Он, впрочем, и не считает нужным скрывать его, наоборот, всюду, где появляется, горячо, убежденно говорит о нем. Один из друзей сообщает ему вдогонку, после отъезда, что в столице все толкуют о его «обращении», понимая это «обращение» в духе чего-то противного разуму.

Вскоре во время празднеств, посвященных открытию памятника Пушкину в Москве, на которые Толстой не поехал, среди литераторов ходят упорные слухи, что он сошел с ума. Достоевский так и пишет жене из Москвы: «О Льве Толстом… Слышно, он совсем помешался».

Софья Андреевна, некоторые из ближних также считают стремление Льва Николаевича следовать своим убеждениям, да и самые убеждения, – «болезнью». Извещая брата о продолжении работы над религиозно-философскими сочинениями, Толстой, повторяя суждение домашних, пишет: «Я все так же предаюсь своему сумасшествию…»

В «Исповеди» он говорит: между прежней его жизнью (которой продолжают жить тысячи людей) и сумасшедшим домом нет никакой разницы. Теперь, когда он все дальше следует новым путем, разрабатывая и проповедуя учение, то же духовное отчуждение дома, в семье: «точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших».

У себя в зале слышит беседу домашних с гостями – записывает:

«Начали разговор. Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемешку разговор о блуде – с удовольствием».

И – с новой строчки:

«Кто-нибудь сумасшедший – они или я…»

Задуманный им рассказ о человеке, который понял, что нельзя дальше жить по-прежнему, что надо жить по Евангелию, в братстве со всеми людьми, не основывая своей выгоды на нищете и горе других, и за это признан в своем кругу ненормальным, Толстой в рукописях называет то «Записками сумасшедшего», то «Записками несумасшедшего»…

Весной 1884 года, как раз в те дни, когда задумывается рассказ, наверно, и в связи с тем, что – задумывается, Толстой читает некоторые работы о душевных заболеваниях, более всего статьи в журнале «Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии», который издает его знакомый, профессор Харьковского университета по кафедре психиатрии и нервных болезней Павел Иванович Ковалевский. Это чтение по-своему высвечивает для него все то, что происходит в его личной, домашней жизни. В эту пору семейный разлад, раскол, связанный с его желанием жить не по-принятому, а в соответствии со своими убеждениями, становится очевиден. Именно в эту пору он помечает в дневнике, что «лопнула струна», соединявшая его с Софьей Андреевной, пишет об отсутствии любимой и любящей жены.

Он пишет о семейном разладе: «Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик…»

Семья смотрится моделью мира, в котором безумие взглядов и поступков – норма, всякая же попытка отказаться от этого безумия, вести нормальную жизнь – «сумасшедшее дело». «Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого… Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно». Но люди, привыкшие к своим безумствам – к праздной, роскошной жизни за счет других, которые трудятся и бедствуют, чтобы обеспечить им такую жизнь, – не слышат разумных доводов; более того, искренно полагают безумным того, кто эти доводы им предлагает. Семейные ссоры заканчиваются тем, что сумасшедшим объявляется Лев Николаевич.



Он выходит на улицу – узнает про женщину, умершую от голода в ночлежном доме, встречает девочек-проституток, которым и пятнадцати не исполнилось, на плацу солдаты палят из ружей, учатся убивать людей. «А опять солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит, опять Бог говорит: живите счастливо». Безумный, больной мир…

Эта двойственность суждения – «кто-нибудь сумасшедший, они или я», творчески выразившаяся в равноценности возможного названия для рассказа – «Записки сумасшедшего» или «…несумасшедшего», как и набранные в течение жизни наблюдения, которые он толкует по-своему, приводят его к убеждению, «что от идеального, вполне здорового человека – которого нет – до самой высшей степени психического расстройства есть постепенная градация, и черты, отделяющей больного от здорового, провести нельзя»: «Я встречал часто людей, считавшихся сумасшедшими, которые, на мой взгляд, не были сумасшедшее людей, считавшихся здоровыми».

(Это убеждение подкрепляется, например, психиатрической экспертизой, назначаемой некоторым его последователям, отказавшимся от военной службы, содержанием в сумасшедших домах сектантов, отказавшихся от догм и ритуалов официальной церкви, насильственное помещение в них людей, по каким-либо причинам кажущихся подозрительными: «существование таких домов, в которых насильно можно запирать и держать людей… будет через 50 лет для наших потомков предметом ужаса и недоумения».)

Лев Николаевич останется при своем мнении о сложности градации и когда познакомится с пациентами психиатрических больниц, которые он будет посещать с неизменным интересом.

В одной из них его познакомят с больным крестьянином, захваченным революционными идеями. Когда кто-то скажет про него, что он что-то украл (у имущего), больной возразит: «Не украл, а взял». Прощаясь, Лев Николаевич скажет ему: «Увидимся там». Он снова возразит: «Есть только один свет, другого нет». Толстому он покажется «умнее тех, которые его держат».

С другим пациентом он основательно поговорит о политике. Врач, чтобы показать Льву Николаевичу степень заболевания собеседника, вступит в разговор:

– Но вы скажите, кто вы.

– Я – Петр Великий.

И с вызовом замолчавшему Толстому:

– Да, я Петр Великий… Вы считаете меня душевнобольным?

– Не считаю никого душевнобольным… Мне просто жалко, что вы говорите толково, умно, а теперь говорите неосновательно.

– Но вы не знаете нашего консервативного правительства… – возвратится к теме беседы больной.

И Лев Николаевич так же всерьез закончит разговор:

– Мы с вами не столкуемся. Злом делать добро нельзя…

Осознание мира больным, безумным побуждает Толстого уже и с точки зрения медицинской искать причину того, что именуется душевными болезнями, их общий, основной признак. Безумие мира будет побеждено, когда каждый человек искренно захочет служить другим, поначалу хотя бы перестанет требовать от других, чтобы они служили ему. Душевная болезнь возникает с преувеличенно любовным отношением к себе самому. Наиболее точно Толстой сформулирует свое мнение, когда познакомится с книгами, присланными ему французским невропатологом Полем Августом Солье, – формулу ему не французский ученый подскажет, он сам ее смолоду выносил и так или иначе беспрестанно повторяет, но, получив книги, выведет непререкаемо строго: