Страница 17 из 27
С первой публикации «Потерянного рая» прошло почти три с половиной столетия, но влияние его как будто только набирает силу. На сценах театров появляются новые драматические адаптации поэмы, в издательствах выходят новые иллюстрированные издания. «Потерянный рай» по-прежнему помнят и любят.
Что касается меня, то трилогия, которую я назвал «Темные начала» (позаимствовав это выражение прямо из поэмы «Мильтона», из строки 916 второй книги, и приведя соответствующий отрывок в эпиграфе[22]), началась отчасти с воспоминаний о том, как давным-давно мы читали эту поэму вслух на школьной скамье. Когда я обсуждал это с издателем, он вспомнил, что в шестом классе тоже изучал «Потерянный рай», после чего мы некоторое время обменивались любимыми строками, а когда закончили, я обнаружил, что вроде бы согласился написать длинное фэнтези для юных читателей, которое, как мы надеялись, передаст — хотя бы отчасти — атмосферу мильтоновской поэмы, так восхищавшую нас обоих.
Итак, ландшафт и атмосфера «Потерянного рая» стали для меня отправной точкой. Но по мере того как повествование разворачивалось, я заметил, что не только заимствую дух поэмы, но и невольно (возможно, под действием притяжения светила, гораздо более крупного, чем я сам) рассказываю ту же самую историю, что и Мильтон. Впрочем, это меня не смутило: я прекрасно знал, что одну и ту же историю можно рассказать самыми разными способами, а эта история вдобавок была очень хороша и достойна самых разнообразных пересказов.
Однако в любом пересказе неизбежно дают о себе знать личные пристрастия рассказчика. Они проявляются и в расстановке акцентов, и в окраске, которую повествователь придает тем или иным составляющим истории. В моем случае наглядно видно, как живо меня интересует тема искушения и грехопадения и ее подлинный смысл. Что, если запрет на познание добра и зла объяснялся не чем иным, как жестокой ревностью, а нарушение этого запрета следует понимать как отважный и добродетельный поступок? Что, если грехопадение в действительности достойно не сожалений и осуждения, а славы и похвалы? И по мере того как я думал об этом, моя история постепенно превращалась в роман о необходимости повзрослеть и об отказе оплакивать утрату невинности. Я как будто поймал себя на том, что заявляю своим романом: истинная цель человеческой жизни — не спасение милостью выдуманного Сына Божьего, а обретение и передача мудрости, и если мы хотим принести хоть какую-то пользу этому миру, детство нужно оставить в прошлом.
Таков один из возможных способов, которыми современный писатель может рассказать эту великую историю. Я не сомневаюсь, что ее будут рассказывать еще, снова и снова, и всякий раз — по-другому. Мне кажется, что это — самая главная история нашей жизни, история, которая яснее любой другой повествует о том, что значит быть человеком. Но сколько бы раз ее ни пересказали в будущем и сколько бы различных интерпретаций ей ни дали, я не думаю, что кому-то удастся превзойти ту версию, которую создал Мильтон — ослепший, стареющий поэт, потерпевший крах на политическом поприще, но продолжавший диктовать свою поэму дочери, которая день за днем прилежно записывала ее.
Предисловия к двенадцати книгам «Потерянного рая»
Меня восхищает смелость этого зачина — откровенный кураж, с которым Мильтон заявляет о своем намерении обратиться к «возвышенным предметам ‹…› / Нетронутым ни в прозе, ни в стихах» и «пути Творца пред тварью оправдать». Кого оставит равнодушным такое начало? Какого читателя не расположит к себе поэт, отважившийся заявить нечто подобное?
Сама история начинается с картины Ада: мятежные ангелы, потерпевшие поражение, низвергнуты в преисподнюю, в море огня. Разве не очевидно, что с ними покончено навсегда? О чем тут еще рассказывать? Но когда мы доходим до великолепного описания Сатаны, созывающего свои легионы, и читаем, как он закидывает на спину щит, подобный луне, и опирается на копье, по сравнению с которым самая высокая сосна покажется жалкой тростинкой, становится ясно, что история — в надежных руках. Мятежники воздвигают подземный дворец, блистательный и ужасный Пандемониум, и собираются на совет. Они еще поборются. «Итак, — объявляют они, — Открытая иль тайная война!»
Предводители мятежных ангелов обсуждают планы предстоящей войны и принимают решение соблазнить и переманить на свою сторону новое «существо, / Прозваньем — Человек».
Сатана в одиночку отправляется в путь, чтобы исполнить эту задачу, которая пока еще кажется непосильной. Остаток второй книги посвящен его путешествию к вратам Ада и дальше, через бездну предвечного Хаоса. В заключительных строках взору Сатаны предстает далекий новый мир, подвешенный к небесам на золотой цепи, «подобный крохотной звезде / В сравнении с Луной» и еще не подозревающий о том, какое зло грядет на него из преисподней.
Что не перестает изумлять и волновать меня во второй книге (не считая этого волшебного клиффхэнгера), так это чувственная мощь ее поэтического языка — от начальных строк, в которых мы видим престол Сатаны, затмевающий собою блеск «…расточительных восточных стран, / Что осыпали варварских владык / Алмазами и перлами», и на всем пути через грозные препятствия преисподней, которые Сатана превозмогал так решительно и с такими трудами: «Одолевал болота и хребты, / Стремясь вперед сквозь множество стихий / Разреженных, и плотных, и густых, / И твердых; пробивался головой, / Руками, крыльями, ногами; он / Летел, нырял, пускался вплавь и полз». Никто, даже сам Шекспир, не превосходит Мильтона во владении звуками, музыкой, весом, вкусом и текстурой английского языка.
Третья книга открывается гимном свету и напоминанием о слепоте самого поэта, но тут же — с великолепной уверенностью в себе — Мильтон называет по именам слепых поэтов классической древности, включая ни много ни мало Гомера (Меонида), и вопреки смиренному признанию их превосходства («О, если б равной славы мне достичь!») спокойно заявляет о своем праве числиться среди них.
В этой книге мы встречаем Бога Отца и начинаем понимать, что имел в виду Блейк: первым делом этот Бог предрекает грехопадение человека, после чего немедленно восклицает: «По чьей вине? / Ужели не по собственной?» — и это раздражает, как противное нытье ребенка, пойманного за руку на озорстве и тут же пытающегося переложить свою вину на кого-то другого.
Сатана между тем проникает в земной мир, обхитрив ангела Уриила, — ибо «Притворство разгадать / Ни Ангелам, ни людям не дано; / Из прочих зол единое оно / Блуждает по Земле и, кроме Бога, / По попущенью Господа, никем / Не зримо…». Перед нами одно из доказательств того, что Мильтон стремился, среди прочего, соблюдать психологическую достоверность.
Тема психологии продолжается: четвертая книга открывается сценой жестокой внутренней борьбы, разворачивающейся в душе Сатаны. «Везде / В Аду я буду. Ад — я сам», — восклицает он и подводит итог своим размышлениям: «Отныне, Зло, моим ты благом стань». Эта знаменитая речь Сатаны функционально подобна монологам шекспировских героев: она одновременно и движет действие, и раскрывает внутреннюю жизнь персонажа. Не исключено, что это — одно из напоминаний о том, что первоначально Мильтон собирался написать историю грехопадения в форме драмы. Однако никакие декорации и сценические механизмы той эпохи не позволили бы изобразить райский ландшафт — во всей его обширности и со всеми бесчисленными деталями — настолько же подробно и богато, как в поэме.
Описав место действия, Мильтон вводит в повествование Адама и Еву. Первые люди «одарены / Величием врожденным» и предстают «в наготе / Своей державной»; надо полагать, последнее обстоятельство тоже было бы непросто передать на сцене той эпохи, а между тем оно играет во всей истории чрезвычайно важную роль. Сатана наблюдает за их невинной прелестью и восторгом, с которым они принимают все чудеса природного мира, — и душевные муки его уступают место самообману. Сатана принимается подыскивать политические оправдания своему поступку: «… но велят / Общественное благо, честь и долг / Правителя ‹…› / Такое совершить, что и меня, / Хоть проклят я, приводит в содроганье».
22
В русском переводе А. Штейнберга это выражение опущено.