Страница 3 из 10
Итоговую контрольную Танька написала на твердую пятерку и, довольно ткнув Русецкого в бок, заявила: «Должна, что ли, буду?» «Сочтемся», – хотел было ответить Илья, но не смог: Егорова была какая-то другая, не такая, как раньше. Выросла, что ли? Да, нет, все так же – ниже плеча, на пацанку похожа, кожа смуглая, изнутри светится, словно солнцем отлакирована, два завитка торчат на макушке… Рузвельт смутился, а Танька и в ус не дует: ей все нипочем.
– Ты летом где? – выдавил Илья, глядя поверх егоровской головы.
– Как обычно, – щедро улыбнулась та, не сказав ничего конкретного. – А ты?
– Не думал еще, – брякнул Рузвельт первое, что пришло в голову, хотя прекрасно знал, что его ждет, но зачем-то нагнал таинственности. А все потому, что находиться рядом с Танькой вдруг стало невыносимо, захотелось то ли самому провалиться сквозь землю, то ли ее убрать с глаз долой… В общем, разговора между ними тогда не получилось. Не состоялся он и в следующем году – Русецкий пересел на заднюю парту, занятия физикой прекратились, и Егорова по старой дружбе объявила Илье, что после восьмого уйдет в техникум. В какой именно, он узнал, когда Танька присоединилась к теперь уже бывшим одноклассникам, расположившимся на берегу. Чувствуя себя в мужской компании как рыба в воде, она без стеснения стянула сарафан и уселась на горячий песок спиной к товарищам. Но никто, кроме Ильи, не заметил на ее плечах глубоких ямочек. Егорова и Егорова, все как обычно. Больше Рузвельт в сторону Таньки не смотрел. Он ее вообще больше не видел, хотя они и жили в одном районе.
Вероятность, что Танька явится на встречу выпускников спустя тридцать два года, была нулевой. Да и, честно сказать, о встрече с Егоровой Рузвельт и не помышлял. Он вообще, можно сказать, о ней не помнил, и одноклассники ему особо нужны не были, как и он им. Но разве это повод отказываться от нечаянно свалившейся на голову радости? Отнюдь. Спасибо, что позвали, можно сказать, жизнь продлили еще на день, а то и на два… Благодарность, по мнению Ильи Русецкого, была чувством высоким, свидетельствующим о душевной зрелости, мудрости, так сказать… Дальше мысли Рузвельта свою стройность теряли и разбегались, как тараканы от включенного света, в разные стороны. Ни за одной не угонишься. Да и не надо! Не зря же сказано: «Мысль изреченная есть ложь». Хочешь обесценить прекрасное – найди ему имя, произнеси слово. «Слова все убивают! – подытожил Рузвельт и тут же подобрал контраргумент: – Но они же и дают жизнь». Илье стало легче: система работала – жажда и горечь сегодняшнего утра обернутся вечером влагой и сладостью. Все будет и все исчезнет, Рузвельт с азартом оратора формулировал тезис за тезисом, не вставая с кровати: так он не просто берег силы, но и боролся с тяжелейшим похмельем. Илья знал про алкоголизм все, с энциклопедической точностью умел соотнести свои ощущения с описанным в учебниках абстинентным синдромом. Иногда Рузвельт даже осмеливался предположить, что его любовь к антиномиям специалисты из наркологического диспансера, где он числился «в своих», могут расценить как косвенный признак делирия. Но кто, как не Илья, с легкостью мог опрокинуть все с ног на голову? Сделать очевидное неочевидным? Черное – белым? Единственное, чего не удавалось сделать Русецкому, так это приравнять один час ожидания одной минуте: время подчиняться отказывалось. Но Рузвельт верил в неограниченные возможности своего разума и подозревал, что рано или поздно сможет приручить время, а пока этого не произошло, будут работать приемы, призванные сократить ожидание. В запасе у Ильи было их несколько, и пользовался он ими алгоритмически: если условия не удовлетворяли пункту А, приходилось плавно переходить к Б, потом – к В, а дальше цепочка операций строилась в зависимости от тяжести алкогольного опьянения. Чем выше оказывался градус принятого, тем проще становилось управлять временем, а точнее – вообще исчезала такая необходимость. Ни в каком управлении необходимости не было. Время просто переставало существовать: жизнь становилась атемпоральной, как в раю – всегда лето. «Но где рай, а где мы, грешные», – вздыхал Рузвельт и брал в руки Данте, наивно полагая, что приобщение к великой комедии облегчит его страдания. И опять же – был гениальный итальянец капризным до невозможности: не всякий раз удавалось добрести до Чистилища. То терцины путались, перескакивая с места на место, то буквы начинали расплываться, и приходилось читать по памяти, а память порой Илье отказывала… И вообще не исключено, что ему просто уже требовались очки для чтения. Но по идейным соображениям Русецкий от них отказывался, считая, что хитрая оптика сужает сознание и делает зрячего слепым.
Дальше наступал сон, который, кстати, был не менее капризен, чем Данте: никогда не приходил вовремя и являлся всегда неожиданно, оборвав размышления на каком-нибудь важном месте. Но Рузвельт не унывал и, зная эту хитрую особенность сновидений, всегда держал под рукой карандаш, чтобы записать на газете или обоях ту или иную значимую мысль. Как правило, зафиксировать ее в полном объеме не получалось, так, какие-то отрывки, что, впрочем, Илью нисколько не смущало. К оборванным фразам он относился с трепетом, потому что верил в уникальные возможности человеческого мозга, способного развить фразу из крошечного зародыша буквы. И еще – Рузвельт не доверял письменным формулировкам полного типа, они, по его мнению, обесценивали смысл сказанного. А вот был ли он, это вопрос второй. И разрешить его никогда не удавалось, потому что во сне значение имеет абсолютно все, даже то, что в реальности не удержит вашего внимания. Вот почему к сновидениям Илья относился как к походам в кино и даже пытался медитировать для того, чтобы научиться вызывать это состояние в любой момент. Однако медитация в условиях абстинентного синдрома – мероприятие практически безнадежное. И дело не в головокружениях и не в головной боли, а в поразительном ощущении: тебе кажется, что внутри твоего тела марширует отряд барабанщиков, и от их непрекращающейся барабанной дроби каждая клеточка организма пульсирует в собственном ритме и с такой скоростью, что недалеко до самовозгорания. И чтобы оно не произошло, приходилось сползать с кровати и куда-то идти, к кому-то стучаться, чтобы помогли, кто чем может – корвалола бы накапали или еще чего-нибудь спиртосодержащего. И Бог был к Русецкому милостив, и в подъезде обязательно оказывалась хотя бы одна живая душа, и она не грозилась вызвать милицию и, оставив входную дверь открытой, бесстрашно шла за эликсиром жизни…
В назначенный для встречи с одноклассниками день Рузвельт уже успел пройтись по подъезду и спастись трижды. Подобно Фениксу, он возрождался на каждой лестничной клетке в обмен на обещания служить верой и правдой. Сердобольные бабушки охотно верили Илюше, видя в нем местного блаженного, ко гробу которого, предсказывали они, когда-нибудь потекут толпы людские в надежде на исцеление. Ни о чем подобном Илья, разумеется, не догадывался и свято верил в общее человеколюбие русского народа. Причем русскими он называл всех, кто в той или иной форме мог изъясняться на его родном языке. Русским для него был Фарид Фиолетович, его мать Вагиза, богомольная татарка в вечном платке, русскими же чертами была наделена Эсфирь Борисовна, породистая еврейка с незамужней дочерью, соседи снизу, сверху, соседи по квартире – луговые марийцы, перебравшиеся в его город из Йошкар-Олы. Он и американца мог бы с легкостью назвать русским, потому что данное слово никогда не имело закрепленного национального значения, в сознании Рузвельта «русские люди» означало «хорошие люди вообще».
Войдя в резонанс с энергией человеколюбия, Илья начал готовиться к вечернему походу: сил было еще не очень много, но все же они были. Их вполне хватило на то, чтобы выстирать под краном чуть тронутую сединой русую бороду, почистить доставшиеся в наследство от сбежавшего мужа заведующей хлебным магазином вельветовые брюки, найти галстук, который ему не понадобился, потому что не нашлось ни одной чистой рубашки. А потом силы закончились, но и нужды в них не было: с успокоенным сердцем Русецкий прилег на кровать в предвкушении сна. Вместо него на Илью опустилась легкая дрема, и от этого стало по-особому радостно: Рузвельт заскользил по волнам своей памяти, перебирая, как четки, строки любимых книг, среди которых чаще всего звучало дантовское «Казалось, ад с презреньем озирал». С ним на устах Илья погрузился в фазу глубокого сна и вынырнул из нее, когда на улице стемнело. Русецкий любил это время и сравнивал его с кулаком фокусника, из которого один за другим «вылупляются» разноцветные шарики, выстреливают бумажные растрепанные цветы и змеями вьются связанные друг с другом шелковые платочки. Потянувшись, он замер в ожидании: с темнотой приходило счастье, оживало измученное утренним похмельем тело и можно было рассчитывать на удачу, потому что мир милостив и щедр, не случайно Илья искренне считал себя везунчиком. И это ощущение какой-то особой фартовости служило ему своеобразным оберегом, благодаря которому он никогда не терял уверенности в завтрашнем дне и в том, что тот обязательно наступит. Более того, ничем другим просто нельзя было объяснить беспрецедентный оптимизм Русецкого, позволяющий ему с легкостью переносить многочисленные побои, падения, травмы, приведшие к ранней хромоте и практически полному отсутствию зубов, которое не скрывала даже благообразная борода. «Зато на полку класть нечего», – нашел небольшой плюс там, где его не было, Рузвельт и направился на встречу с бывшими одноклассниками.