Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 30

Была зима.

– Я люблю зиму-у!..

В снежной пелене незаметно подкрался вечер. Тротуар исчез, и остался только темный квадрат окна.

– Я еще люблю зиму… Я еще люблю зиму? Зиму? – Мокрый воротник черной водолазки сдавил шею. – Неужели сейчас зима? – Даша отодвинула воротник, – стало трудно дышать. – Как же так, я ведь не купила Катьке сапоги… – Она открыла глаза и наткнулась на занавешенное черным платком зеркало, и чтобы не завыть, уткнулась в подушку, скрипнув зубами.

– Плачь! Плачь, Дашка. – Помреж дохнул перегаром и неловко погладил ее по голове.

– Как проводница в том поезде! – Закричала Даша и стала биться головой об стену.

Наверное, за дверью кто-то был, потому что ей сразу заломили руки и поднесли чашку с водой. Холодные струи стекали по подбородку, смешиваясь со слезами. Ей что-то говорили, но она даже не различала лиц. К чему ей были чужие лица, если самое дорогое, единственное родное она уже никогда не увидит. В голове никак не укладывалось простое сочетание хлеба и смерти. Хлеб, который всегда для людей означал жизнь, как, как он мог стать причиной смерти? Женщины пытались накормить ее, но от их усилий на черной водолазке появлялись пятна с жирными разводами. А когда поднесли кусок обычного серого хлеба, с Дашей случились страшная истерика. Она вырвалась из державших ее рук, упала на пол и долго билась в конвульсиях. Боль, казалось, разрывала тело изнутри, и чтобы хоть как-то ее притушить, Даша расцарапала себе лицо и руки. Окружающие с ужасом смотрела на извивающуюся женщину, а она вдруг затихла, свернувшись комочком.

Помреж выгнал всех из комнаты, перенес несчастную на кровать, накрыл пледом и присел рядом. Он вытер распухшее лицо своим видавшим лучшие времена носовым платком, прижал к себе голову со спутавшимся волосам и забормотал на ухо какие-то странные слова. Он говорил первое, что приходило на ум: про осень, которая так рано закончилась, про обещания теплой зимы, про завтрашнее утро, про плохой урожай капусты… Он и сам с трудом продирался сквозь слезы. Нестерпимо хотелось схватить за грудки Того, кто там – высокий и недоступный – решал за людей, когда им жить, когда – умирать, но со страхом гнал это желание прочь, потому что боялся кары, хоть и не ведал – какой?

На самом деле ему – совершенно одинокому и спивающемуся – бояться было уже нечего и некого. По-хорошему, Даше надо было бы выпить пол-литра водки, только он знал, что облегчения это не принесет, а временное забытье вряд ли спасет. Лучше всех в театре он понимал обездоленную, сам прошел через этот ад, когда в 80-м хоронил сына, вернувшегося из Афганистана в цинковом гробу. А через месяц той же дорогой провожал и жену, не пережившую гибель единственного сына. Сам вот задержался, коптит небо, никак денег не соберет, чтобы поехать на родные могилки, они теперь в другой стране – отделились по суверенному праву. Чтоб всем тупоголовым политиканам мест на кладбищах не хватило!

Эх, поменяться бы с Катькой! Закусила девчонка жизнь хлебушком и отлетела чистой душой. Ему же тут еще гнить заживо, пропивать остатки разума, да на рожи людские любоваться, век бы их не видеть!

Даша тихонечко всхлипывала в своем оцепенении. Она не чувствовала тела, не ощущала боли. То есть, вся ее плоть состояла из сплошной боли. Перед глазами пульсировали огромные красные маки. Они распускались и заполоняли собой все пространство. И в этом пространстве вдали замаячила нечеткая фигура. Каким-то шестым чувством Даша поняла, что не стоит напрягаться, чтобы ее разглядеть, она сама приблизится, когда придет время. Цветы бешено закружились, и из образовавшейся кровавой воронки зазвучала музыка.

Скрипки под сурдинку что-то просили. Издалека, словно отдельно, пробормотал тромбон. Не жалобно, нет – удивленно. На последнюю его ноту наступил пианист. Несколько мгновений тромбон отстаивал свое первенство, но рояль плавно и властно заставил тему спуститься со второй октавы на первую и безраздельно принялся управлять оркестром.

Со стороны могло показаться, что рояль – диктатор, который позволяет лишь подыгрывать. Но этот большой полированный гордец желал не подчинения – согласия. И оркестр, поначалу оторопевший и почти смолкший, ожил любопытными репликами контрабасов. Они старались вовсю – резко вздрагивали от щипков и плавно выгибались под смычками. И сделали свое дело, – всполошились кларнеты. Им показалось, что обязательно надо успеть отметиться. Чтобы ни было, а их голоса уже нельзя не учесть. Флейты принялись нежно переговариваться между собой, им всегда была смешна суетность кларнетов. В этом с ними были солидарны гобои. Политике не место в музыке! Таких интриганов давно пора поставить на место.





Рояль взволнованно замолчал на фермате. И спасать положение бросились высокомерные виолончели. Их сочные басы пророкотали странно щемящую мелодию, – духовые как-то разом оборвали свой спор. Флейты и гобои в унисон подхватили и повели мелодию вниз. Они долго держали дрожащую ноту, пока ее не подобрали сонные валторны. Им было все равно, но сонный рыжий литаврист – уже слишком! А потому радостная готовность к любой пакости – лишь бы он проснулся.

И когда вздрогнула под ударами его крепкой колотушки упругая кожа больших барабанов и затопила дробью весь оркестр, рояль опять печально выплыл из хаоса и грохота. Он рассыпал ледяные капельки дождя по всему оркестру. То ли от холода, то ли от неожиданности, эти капельки собирали в ручейки сердобольные флейты. Им хотелось, чтобы скрипки помогли согреть застывающее крошево. Но скрипок было слишком много. И они никак не могли договориться.

Снова воцарился хаос. Литавры пытались призвать к порядку визжащие трубы, но те нервно разрывали остатки мелодии. А она, беспомощная, металась от тромбонов и альтам… Ни один инструмент не в силах был приютить беззащитную гармонию. Рояль удрученно перебирал басами. И вдруг наступила тишина.

Откуда-то издалека возник высокий голос. Он был настолько бестелесный, что поначалу никто и не понял – мальчишеский ли это альт или женское сопрано. Как бы из небытия медленно и горестно голос возвращал утраченный напев. Он, казалось, понимал, что никого не спасет, но не мог оставить мир без света.

Это была мелодия. Она напоминала прежнюю. Вскользь брошенная виолончельная фраза заставила всхлипнуть скрипки и прикорнула к леденеющему вокализу. В этот момент пианист вспомнил свою партию и пробежался по клавишам в попытке догнать глиссандо голоса. Оркестр постепенно приходил в себя, примиряя всех и по-отечески опекая мелодию…

Мелодия… Она уже больше не дергалась из стороны в сторону. Она позволила дирижеру овладеть собой окончательно, резонно рассудив, что он все равно своего добьется. Послушно следуя за тоненькой палочкой, инструменты, устав от разногласий, заиграли слаженно. Правда, контрабасы и известные своим задиристым характером кларнеты еще попытались внести смуту, но барабаны быстро поставили их на место. В мощных последних аккордах никто не услышал последних сетований, но когда власть дирижера закончилась, еще долго слышалось прощание голоса и трубы. Оркестр уже хотел попенять им, но потом тихо опустил инструменты, сострадая чей-то далекой беде…

Из угасающих звуков возник другой голос. Он что-то повторял на высокой ноте, потом звук стал гортанным и резким, словно его кто-то натирал, как смычок, канифолью. Слова проявлялись, как на фотобумаге, постепенно набирая звучание.

– Страшная жизнь, жестокая и несправедливая. Но другой, скорее всего, не будет. И надо прожить ее целиком, на одном дыхании, жаль, что дышать учат только певцов. Надо попробовать подняться над бытом, суетой, болтовней.

Голос был знакомый, и Даша напряглась, пытаясь разглядеть говорящую женщину. Неужели? Этого не могло быть!

– Мама?

– Рождение-учеба-семья-дети-работа-смерть, – голос монотонно, без всяких интонаций эхом отдавался в голове. – Где в этой страшно однообразной цепочке твоя жизнь? Твое отличие от других, твоя боль, твое страдание и обретение радости. Ты пришла в этот мир с криком страха и материнской болью. Время постепенно прибавляет новые страхи и боль.