Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 17



Понятнее всех был дед. Этот краснолицый широкоплечий великан присутствовал в каждом дне Джулиуса, и он был самым что ни на есть земным человеком. Он воплощал в себе торжество жизни и все разнообразие ее красок и удовольствий – еды, питья, смеха, пения. На фоне смутных образов, теснившихся в детском уме Джулиуса, он казался великолепной фигурой невообразимой величины. Даже когда его, пьяного до бесчувствия, укладывали на постель в каморке, умывали и раздевали, как гигантского ребенка, он нисколько не утрачивал своего величия. Подобравшись к кровати, Джулиус глядел на растянувшегося перед ним деда, навсегда запечатлевая в памяти его «портрет». То был не дед, а божество в заляпанной синей блузе и залатанных бархатных брюках; его огромная, крепкая ладонь розовела на белой простыне, как сочный кусок мяса, а от дыхания, вырывавшегося изо рта протяжными вздохами, пахло вином и хлебом.

Дед был богом, дед был самой жизнью.

Его храп тоже казался музыкой, но более явственной и привычной, чем жалобный стон флейты; зычный голос деда, его ругательства, смех, неуемное веселье, порожденное собственным словесным бесстыдством, были для Джулиуса что хлеб насущный. Мать тоже участвовала в этом празднике жизни. Ее смех, тепло ее тела, прикосновение рук доставляли удовольствие. Она наполняла мир красками и движениями, и все же что-то связывало ее с отцом, но что – Джулиус не понимал. Отец будто бы влек ее из мира, полного жизни, в свой заветный город – играл ей на флейте, и она послушно следовала за ним. Днем он был несчастным евреем, безродным – хуже дворняги, – ни на что не годным Полем Леви, который не мог заработать и су, жил за счет тестя, не имел родины и самим своим существованием оскорблял по-настоящему живых людей. Дед, Жан Блансар, жил, и мать, Луиза Блансар, жила, а отец, Поль Леви, не жил – он был евреем.

А вечером он брал в руки флейту. Мерцал огонь свечи, затихал смех, смолкали звон посуды, голоса, и наступала тишина.

Дед терял божественный ореол и становился Жаном Блансаром, старым дурнем, который клевал носом в своем углу, мать – растрепанной пышнотелой женщиной, а не властной хозяйкой дома, которая чуть что заходилась визгливой руганью. Отец же теперь был не евреем, Полем Леви, но тем, кто нашептывает таинственные слова, кудесником, который зовет за собой, бледным и недвижным ликом красоты, что страдает в ночи, духом, чьи невидимые руки открывают ворота в заветный город.

Эти образы никак не складывались у Джулиуса воедино: вот взгляд отца встречается со взглядом матери в странной ночной тиши, вот он, малыш Джулиус, лежит рядом с ними в постели, отец что-то тихо говорит, мать так же тихо отвечает – они словно два человека из какой-то другой жизни, а днем мать – правительница и госпожа – злится на худого и бледного горемыку-отца, который лишь молча пожимает плечами, склоняясь над книгой, беднягу, который не может постоять за себя, еврея днем и властителя мира ночью.

Джулиус стал бояться самого слова «еврей».

– Еврей, – фыркала мать, когда хотела его отругать. – Жиденок. Копия папаши. Ты не мой сын сегодня.

А когда дед был в дурном расположении духа, он хватал его за темный, гладкий локон, щипал за острый нос и хлопал по бледным щекам, чтоб разрумянились.

– Жид, – грохотал он при этом. – Вонючее еврейское отродье. Евреем зачат, от еврея рожден. Ты не Блансар никакой, ты Леви.

Заслужить звание настоящего Блансара было для мальчика пределом мечтаний, а посему он громко смеялся, подражая деду и матери, широко расставлял ноги, как дед, выпячивал грудь и, торжествующе глядя на отца, показывал ему нос и фыркал:

– Еврей. Ты еврей.

Дед подхватывал Джулиуса с пола, его широкие плечи вздымались от смеха. Он качал мальчика на ноге, а мать стояла рядом, уперев руки в бока. Рот ее был набит леденцами, которые она рассасывала, а потом давала ребенку. Тот кричал от восторга и отворачивался, чтобы не видеть странного бледного лица в углу. Отец ничего не говорил, только смотрел на него горящими черными глазами, отчего Джулиусу становилось стыдно.

Он хорохорился перед отцом, желая доказать, что он Блансар, а не Леви и не еврей, но детской своей душой понимал, что ничего у него не выйдет. Смеется и грубит он впустую, и ничего он не докажет; он сам, дед и мать – грубые, скотоподобные существа, и от стыда за поведение – свое и их – у него горели щеки, а победителем всякий раз выходил отец – отстраненный, молчаливый, презрительно раздувающий ноздри.

– Пусти, деда. Я устал. Не хочу больше, – капризничал Джулиус.

На душе у него было тяжело от стыда, в животе – от конфет. Его спускали на пол поиграть. Когда никто не смотрел, он подбирался к отцу, сидящему на лавке в углу, прижимался к его колену и ждал, что тот, как обычно, погладит его по голове. Обнимая отца за ногу, он глядел на него снизу вверх и терялся в странных глубинах темных глаз, уносясь в другой мир, куда путь Блансарам был заказан.

Временами такое настроение нападало на него без всякого повода, и тогда он сидел, упершись кулаком в подбородок и глядя куда-то перед собой.



– Чего замечтался, негодник? – сердилась мать.

– Иди сюда, поиграем, – звал дед.

Но они ничего не могли с ним поделать.

– Отстаньте, не хочу играть, – огрызался он, чувствуя свое превосходство, зная, что Блансары – обыкновенные люди, а он другой, выше их, он, как отец, смотрит на этот жалкий мир с презрением, он тот, у кого есть мечты, красота, волшебство, кто, очарованный тишиной, живет в заветном городе. Он – Леви, еврей.

После того как Джулиусу минуло четыре года, его представление о жизни стало с каждым днем усложняться. До сего времени она состояла из еды, питья, ругани, ласки, сна, но теперь ему открылся ее истинный смысл: каждый делает что-то, что можно купить и продать. Пять дней в неделю Блансары торговали на ярмарке[1], и Джулиус усвоил, что благодаря этому у него есть одежда, еда и теплая постель. Теперь ярмарка занимала самое большое место в его мыслях, она была больше жалкой лачуги в Пюто; ярмарка означала саму жизнь, мир, «страну» за мостом. Пять раз в неделю Джулиус просыпался в полночь – отец натягивал брюки, а мать что-то говорила ему шепотом, заслоняя глаза Джулиуса от света свечи; потом на улице слышался цокот копыт, стук колес повозки по булыжной мостовой и тяжелая поступь деда. Тот ходил туда-сюда, чтобы согреться, свистом успокаивал лошадь, дышал на руки и покрикивал в закрытое окно:

– Ты идешь, Поль? Пес ленивый. Лежебока – оставь уже в покое жену.

Вскоре свечу задували, отец осторожно, чтобы не споткнуться, выходил из комнаты, через какое-то время повозка с грохотом катилась вниз по дороге, а дед щелкал кнутом, покрикивая на лошадь. Джулиус снова закрывал глаза и прижимался к матери, радуясь, что она осталась с ним. Он знал, что дед с отцом поехали в Ле-Аль[2] за товаром. Ле-Аль был загадочным местом, куда Джулиуса никогда не брали, и ночью он спросонья удивлялся отсутствию отца в постели и тишине в дедовой каморке.

– Где все, мама? – шептал он.

– В Ле-Аль уехали, малыш. Спи давай, – бормотала она сонно, прижимая его к себе.

Вставали до рассвета, когда небо было холодно-серым. Мать, не умывшись, торопливо одевалась, накручивала на палец светлые кудряшки, оправляла юбки и, накинув поверх шерстяного платья теплую шаль, засовывала ноги в войлочных тапочках в деревянные башмаки. Джулиусу на платьице надевали черное пальто, а сверху плотно обматывали шарфом до самого носа, чтобы в рот не попадал холодный воздух.

Остальной его наряд составляли черные башмаки и шерстяная шапочка, натянутая на уши. Если мать замечала на лице Джулиуса грязь, то оттирала ее наслюнявленным носовым платком. Одевшись, они выходили на улицу. Одной рукой Джулиус держался за руку матери, а в другой нес кусок хлеба, который ел на ходу. Голые ноги синели от холода, как и кончик носа, но под шарфом было тепло. Стуча деревянными башмаками по замерзшей грязи, мать и сын быстрым шагом спускались с холма и выходили к большаку; от дыхания в морозный воздух поднимался легкий пар. Они переходили мост над серой бездонной Сеной и, когда Джулиус уже еле переставлял ноги в больших тяжеленных башмаках, подходили к длинным торговым рядам на авеню Нёйи. Ряды ларьков тянулись вдоль тротуара, уходя в бесконечную даль. У края дороги стояли друг за дружкой подводы; лошади зарывались носами в мешки с сеном, торговцы снимали с повозок товары и, тяжело нагруженные, ковыляли к прилавкам.

1

Знаменитая ярмарка в Нёйи. – Здесь и далее примеч. переводчика.

2

Старейший рынок Парижа, ведущий свою историю с начала XII века, красочно описанный в романе Эмиля Золя «Чрево Парижа».