Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 18



Илья Ярославцев, будучи жив, никогда не попадал со своей женой ни в малейшее разногласие – все душа в душу, все едино, – мгновенная вспышка на пороге каменного дома с луковичными оконцами, которая отпечаталась на сетчатке глаза случайного соглядатая – сосланного поляка Стефана Гриневского, – сразу, не открыв своего огненного замысла еще одного бессмертного со-творения этим двоим, расплавила и спаяла заново их души в тот платоновский идеал, о котором Гриневский, назавтра отправленный в Вятку, чтобы там и закончить через несколько лет свой жизненный путь, мечтал с юности.

И первый – и единственный – раз, когда Илья не согласился и принял свое особое решение, независимое от мнения любимой жены, случился через 125 лет после его смерти: он захотел, чтобы неизвестная ему женщина, совсем не похожая ни на него, ни на Лампию, лишь унаследовавшая их родовой зеленый цвет глаз, написала о нем и восстановила его честное имя.

Я только посредник. Я только исполнитель вашей воли, ушедшие. И хотя то, что я пишу, не документальная повесть, а вымысел – не волнуйся, Лампия! – но присланные из архива на чужой адрес сканированные и перепечатанные документы, на которых повесть основана и которые мне с трудом удалось получить у гипотетической прапраправнучки гнусного Проньки – все подлинные. Прощай, Лампия. С тобой мы больше не встретимся. Еще раз подтверждаю: та женщина, которая под твоим именем живет теперь в моей повести, – не ты. И лишь любовь, отделившаяся уже от вас с Ильей, как отделяется от камнереза завершенная им ваза, как отделяется от художника его картина, как отделилась от Творца наша Земля, я знаю, будет жить всегда, пока сохранится само это слово – «всегда»…

Марья Гавриловна в не сильно-то новом домашнем, хотя и достаточно изящном платье сидела против раскладывавшего пасьянс Глухова, с нежностью поглядывая на его поседевшие виски и усы, когда-то черные как смоль (сравненьице, почерпнутое ею из роковых романов, коими зачитывалась она в отрочестве). Давно почившего священника, отца ее пятерых детей, она почти забыла, только порой, когда сумерки накидывали свои мягкие ковры и чехлы на поскрипывающие половицы и тяжелую старинную мебель, чудилось ей, что в дальней комнате кто-то молится, и голос молящегося, приглушенный и глуховатый, как-то легко, через звучание свое перетекал в фамилию ее теперешнего мужа, который любил подремать на старом диване в гостиной в тот смутный час, когда ночь еще медлит, а день уже отступил.

– Письма что-то давно не было от Кронидушки. – Марья Гавриловна слегка качнулась в кресле, и рыжий кот, дотоле сладко спавший на ее коленях, поднял во сне уши. – А мне сон какой-то дурной про него был… Точно тарантас его перевернулся, он из-под него-то вылез, вроде живой, но весь, с ног до головы, в грязи, одежда порванная, он ладонями-то пытается дыры прикрыть на стыдных местах. А у тарантаса колеса отвалились, одно наверху торчит, а три по сторонам откатились. Вижу, одно в траве, а на двух холмах два других колеса лежат, один-то холм поболе, а второй крошечный, и как-то, во сне я думаю, нехорошо им там лежать. Пригляделась, смотрю – а это могилы. Испугалась, оглядываюсь, где Кронидушка, а он уже далеко, идет один по дороге пешком.

– Ну ведь жив.

– Жив, Господь и во сне миловал, дай-то Бог и наяву так!

– Пасьянс заковыристый, однако. – Глухов улыбнулся. – Сразу не разгадаешь, как новая комбинация – так и начинай сначала!

– А ты чайку попей, там булочки свежие да пирожки с брусникой, а я пойду вот в сад выйду, понюхаю любимый мой куст шиповника, а потом стану письмо Крониду писать.



В саду было влажно после полуденного дождя, с темной листвы, усыпанной улитками, иногда еще слетала на траву невысохшая капля, то будто сверкнув кошачьим глазом, то совершенно невидимая – только по какому-то ее тоже почти неслышимому звуку, по едва уловимому движению Марья Гавриловна догадывалась: еще одна капля упала в траву. Иногда Глухов выходил следом, медленно шел по тропинке сада и, дойдя до старой беседки, когда-то чисто белой, а теперь с пестреющей на самом высоком месте сада, с которого было видно озеро, обрамленное ветками и листьями, окликал Марью Гавриловну, замешкавшуюся у своего цветущего куста шиповника, всегда зная, что она откликнется на его зов сразу, с той чуть лукавой, чуть застенчивой улыбкой, за которую он и любил уж столько лет и о которой гадал не реже, чем над пасьянсом – так какая же она – больше с женской своей лукавостью или все-таки застенчивая, как в девичестве, и то, что такая родная жена оставалась для него как бы всегда не до конца прочитанным романом, не завершенным пасьянсом, наполняло его душу каким-то юным счастьем.

И часто проплывающий по озеру на лодке рыбак видел на высоком берегу беседку с двумя неподвижными силуэтами. Они и сейчас там.

Казак Пронька Хромцев сугатовского управителя Илью Ярославцева и знать не знал – прислали его из Бийска к нему в подрядчики всего только назад с месяц как, и никакого зла от начальника нового он за эти два месяца не видел – ну, поволочился сперва с приезду за рудничной девкой, что была в няньках у ихней младшей дочки и в доме их живущая, а та сказала: «Пронька, ко мне не приставай, вы, казаки, люди грубые, а мне нужен деликатный, я за цирюльника хочу выйти, который кудри вьет и на гитаре играет». Так хозяин-то тут при чем? Проньке рыжий Яков, нарядчик, сразу все объяснил – мол, тут все, что имеется, кроме принадлежащего казне, это Ильи, то бишь ярославцевское, богатый он человек, настоящий помещик, побогаче офицеров барнаульских, и впрямь хозяин, и родня у него вся такая же, а его жены-то дед, почти уж девяностолетний бывший фельдшер Еропкин, еще и выпить может по-молодому, вот как-то спьяну-то да по старости и сболтнул, что чиновник Маляревский, который над Ярославцевым стоит, задумал у того все это богатство отнять, причем все из-за жены его, красавицы, которая ведь из протеста за рыжего-то вышла, чтоб отцу, выходит, своему досадить, наперекор его воле поступила, глупая, а согласись, мол, Егорыч, отвори ей настежь ворота да пусти красавицу свою – глядишь, и жила бы она с такой-то красотой теперь в самом Петербурге. Вона как выходит, Пронька все это на ус намотал – на Якова глянул, дурень ты, подумал, чё мелешь, зачем брата своего чернишь да предаешь, няньку их опосля спросил – не любит, что ли, хозяйка-то твоя свово уставщика? Да ты, видать, белены объелся, возмутилась Анютка, у них такая жизнь, позавидуешь, в счастье живут, голуби, только глазами-то друг на дружку глянут – все и сказали, все и поняли, и я о таком муже мечтаю, о таком блаженстве, но не каждому оно дано, это ведь на небесах все предрешено…

А через три дня позвал Проньку к себе сам Маляревский. На горной дороге встретил. Ехал верхом, с охотничьим ружьем за спиной. Чтоб завтра у меня в конторе был. Прямо с утра. Сказал – и присвистнул. Или Проньке так показалось? С чего бы такой большой барин и свистел, а?

И коня Кронид пяткой сапога ткнул так, что тот от боли заржал.

И чтобы никому. Дело важное.

И Пронька, туды его в качель, ругался потом рыжий Яков, все-все, что начальник потребовал, подписал и за остальных других жалобы насочинял. Спрашивать будут – скажешь, казаки сами все рассказали, пусть подтвердят. И от своих слов отступить не вздумай. Да уж куда тут отступить, подумал, не сказал Пронька, в кандалы закует тогда меня, сиротинушку, этот… остроносый… А ведь не чуял – точно знал: вранье и оговор. Казак старый Ефимка ему это сразу подтвердил: оговорил Кронид не виновного ни в чем Илью Дмитрича, чтобы, выходит, все себе забрать – вон, гляди-ка поля-то колосятся! А про любовь его к хозяйской жене брешут собаки. Ты в глаза ледяные глянь. Не способен он любить-то ничего, акромя денег, – так и сверкают в его глазах монеты-то. Больно жаден. А у кого в сердце жадность, у того места в сердце для любви не найдется.

Но Проньке Кронид приплатил. Дурню и эти гроши – богатство.