Страница 15 из 18
Вот какой душка – так и хочется эдак ущемить и оттянуть румяные щеки, чтобы потрепать за них. Или от восторга надавать шутливых, ласковых пощечин.
Только виноват: не Шиллер, а Шильдер, конечно. Заболтался. Оговорился. Хотя, впрочем, какая ж тут вина, если Шильдер или Шиллер – это совершенно одно и то же!
Тетрадь пятая. Музыкальное семейство
Я живу на Большой Никитской, вблизи от консерватории и неподалеку (через два квартала) от Салтыковых, но гораздо выше их этажом. Они – на втором, в бельэтаже, я же, считай, на самой отчаянной галерке – последнем этаже, под крышей. И мне не хватает лишь подзорной трубы, чтобы разглядывать по ночам подернутые прозрачной дымкой перламутровые звезды.
Следует также отметить, что этаж здесь сужается и странным образом удваивается, отчего приобретает сходство с выложенными лесенкой детскими кубиками.
Такие кубики были у Сильвестра, подаренные ему бабушкой Софьей, грузной, рыхлой, страдавшей одышкой, при ходьбе колыхавшейся волнами, на поверхности которых возникала еще и мелкая рябь (тряслись руки и шея). Она опиралась о суковатую палку, еле передвигала распухшие ноги, обмотанные резиновыми бинтами, и плохо выговаривала «с» (сползала на «ч»).
Добавлю, что родилась она в Петербурге и слыла там одной из первых красавиц, хотя и бесприданницей. В бабушку Софью когда-то был влюблен великий Антон Рубинштейн, приглашавший ее на свои концерты и всегда кланявшийся в ее сторону (львиная грива волос закрывала лоб).
Кроме того, она задушевно и кропотливо дружила с Розалией Исидоровной Пастернак, женой известного художника, бывавшего в Ясной Поляне и иллюстрировавшего «Воскресение» Толстого. Бабушка Софья не только принимала Розалию Исидоровну у себя, но и часто ее благостно навещала, хотя с годами это становилось все труднее (не пускали волны и мелкая рябь).
Кубики она подарила Сильвестру вместе с жестяной каретой, запряженной механической – ключиком заводится на спине – пегой лошадкой: в семье ее звали Фру-Фру или даже Анной Карениной (Анну всегда осуждали, а Алексея Александровича безоговорочно оправдывали).
Однако я, похоже, отвлекся. Кубики и Лев Толстой увели меня в сторону…
Собственно, у меня даже и не квартирка, а так себе, чердачок, где и повернуться-то негде (все завалено пыльными папками с выписками), но я не жалуюсь и не сетую. Биограф и летописец, я нуждаюсь именно в таком жилище. Нуждаюсь, чтобы сверху можно было обозревать – и Москву, как обозревал ее Наполеон с Поклонной горы или молодой, бурно-восторженный Борис Пастернак с колокольни Ивана Великого, и смену исторических вех, и, так сказать, людские нравы, ведь они тоже имеют некие зримые – вещественные – проявления, хоть наводи на них подзорную трубу.
Да и как-то свободнее себя чувствуешь здесь, наверху, под ночными звездами. Соответственно, и мысли рождаются возвышенные. О Боге можно подумать, о Роке, о Предначертании. И о Сильвестре Салтыкове – страннике ночи, как он себя называл, прочитав в рукописи крамольный роман, который вскоре, после ареста его автора, сына известного, избалованного славой и успехом у женщин писателя, был сожжен на Лубянке.
Сильвестр здесь у меня часто бывал, и по ночам (засидевшись допоздна за своими крюками, он любил постранствовать, побродить переулками Арбата, Большой и Малой Никитской), и в середине дня возвращаясь из консерватории. Последний раз заглянул ко мне перед своим арестом – 28 мая 1940 года (за дату ручаюсь: она у меня записана, да и можно проверить по его делу в архиве Лубянки). Он уже по многим признакам знал, что его возьмут, знал наверняка, но ему нравилось поиграть с этой мыслью, подразнить если не Судьбу, не Рок, то хотя бы Предначертание.
Поэтому он и затеял тогда, в майскую ночь, этот разговор – о Предначертании. Мы сидели в креслах, отреставрированных им и подаренных мне год назад. Сильвестр зажег свечной огарок, который я хотел уже выбросить: фитилек утонул в застывшем воске. Раскрыл свою тетрадь и написал дату. Перекрестился.
Сильвестр (почти безучастно, со странной улыбкой). Поговорим с вами о том, что нас ждет в этой жизни.
Я (стараясь отвлечь его от навязчивых мыслей). О Судьбе? Это слишком серьезно. Всуе, как говорится, не стоит.
Сильвестр. Вы правы. Судьбу мы трогать не будем, а уж тем более рассуждать о Роке.
Я. Тогда о чем же говорить?
Сильвестр. Пожалуй, о Предначертании.
Я. Чем же оно отличается от Судьбы и от Рока?
Сильвестр. Отличия весьма существенные. Я вам объясню… (В тетради его рассуждения не сохранились, но я их хорошо запомнил и могу изложить.)
По его мысли, Судьба – это одно, а Предначертание – совсем другое. Судьба неумолима и безжалостна, словно каменная поступь Командора, от которой дрожат стены, звенит посуда в буфете и со скрипом прогибаются половицы. А вот Предначертание может тяжелую поступь сменить на легкий балетный шаг, обернуться причудой, прихотью, шалостью и в конечном итоге обмануть Судьбу, как маленькая Джульетта обманывает и морочит своих нерасторопных нянек (балет Прокофьева).
Скажем, за кем-то пришли, а его предупредили, и вот он домой не возвращается – бежит из Москвы, скитается по разным городам, ночует на вокзалах, побирается, нищенствует и – чудом спасается. А другой, зная, что его скоро должны взять, каждую ночь устраивается с портфельчиком (в нем мыло, смена белья, бутерброды, и его удобно класть под голову вместо подушки) на скамейке городского парка. В самом дальнем углу, под липами – и тоже спасается. И третий – тоже, поскольку ему присылают повестку с неправильно написанной фамилией, он же чинно и церемонно спускает ее в унитаз.
Предначертание!
Сильвестра оно не спасло от ареста, но в других случаях спасало. И меня спасало, когда я вслед за ним поехал к черту на рога – в ссылку под Караганду. Поехал, как некогда Мария Юдина – в Алма-Ату вслед за подругой, дорогим и близким ей человеком. Тоже Предначертание!
Поэтому как же не думать о Предначертании, особенно на моем чердаке, где все напоминает о Сильвестре – даже кресло без одного подлокотника (не подобрал замены), на котором он любил сидеть, даже обои, слегка засалившиеся в том месте, где он головой прижимался к стене! (В одной из тетрадей он помимо всего прочего пишет, что такой же знак своего частого присутствия оставил Пушкин на Басманной у Чаадаева.)
И никто не мешает мне здесь заниматься любимым предметом – жизнеописанием моего героя и летописью его семейства. Заниматься, разумеется, ограничиваясь при этом временными рамками предначертанного нам двадцатого века.
Впрочем, и век этот к концу тоже суживается и напоминает ступенчатый чердачок, что приходится учитывать и не пытаться этак уж вольготно раскинуться, словно на просторном диване, а наоборот – сжаться и подобраться, как будто устроившись на уголке стола, примостившись на подоконнике или высоком, узком табурете.
Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим кассовым аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне тридцатых, сороковых и пятидесятых годов.
Почему я о них упомянул?
Так, по некоей случайной прихоти. А еще, может быть, и потому, что долговязым подростком мне так хотелось взобраться на высокий табурет, крутануть раз двадцать ручку, набить целую ленту чеков и сгрести с прилавков в мешок осетров, налимов, окорока, сыры и колбасы, недоступные нам по ценам.
Сгрести и накормить отца, мать и бабушку, накормить весь двор, всю голодную шпану, побирушек и нищих, просивших в подворотнях, у дверей магазинов и на папертях храмов.
Сильвестр (пытаясь упереть локоть в отсутствующий подлокотник кресла). А знаешь, кто получил повестку и разорвал ее? Кого спасло Предначертание?