Страница 4 из 10
Один из моих самых доброжелательных критиков пытался объяснить некоторые особенности моей литературной деятельности тем, что я, по его словам, являюсь «сыном революционера». Совершенно неуместно так называть человека со столь сильным чувством ответственности во всем, что касается идей и поступков, и столь равнодушного к голосу личных амбиций, как мой отец. Я до сих пор не понимаю, почему польские восстания 1831 и 1863 годов по всей Европе считались «революциями». Ведь по сути это были восстания против иностранного господства. Сами русские использовали слово «бунт», что, с их точки зрения, вполне точно отражало события. Среди людей, вовлеченных в подготовку восстания 1863 года, мой отец был настроен не более революционно, чем остальные, в том смысле, что они вовсе не собирались свергать существующий общественный или политический строй. Он просто был патриотом, то есть человеком, который, веря в национальный дух, не желал мириться с его порабощением.
Упомянутая в благожелательной попытке глубже понять сочинения сына фигура моего отца потребует еще нескольких слов. Ребенком я, конечно, очень мало знал о его деятельности, ведь мне не было и двенадцати, когда он умер. То, что я видел своими глазами, – это его гражданские похороны; перекрытые улицы, притихшие толпы. Однако я отчетливо понимал, что все это – просто подходящий повод, чтобы проявить дух национального единства. Толпы рабочих с непокрытыми головами, университетская молодежь, женские лица в окнах, школьники на тротуарах – все эти люди могли ничего не знать о моем отце лично, он был известен им лишь своей приверженностью тому путеводному чувству, которое разделяли все. Я и сам знал не больше других, и это грандиозное безмолвное шествие казалось мне вполне естественной данью, но не человеку – Идее.
Куда более личное впечатление я получил, когда недели за две до смерти отца сжигались его рукописи. Это делалось под его личным присмотром. Так случилось, что тем вечером я зашел в его комнату немного раньше обычного и, никем не замеченный, наблюдал, как сиделка кормила пламя в камине. Мой отец, подпертый подушками, сидел в глубоком кресле. Это был последний раз, когда я видел его не в постели. Он выглядел не столько безнадежно больным, сколько смертельно усталым – побежденным человеком. В этом разрушительном действе меня больше всего поразила атмосфера поражения. Впрочем, капитулировал он не перед смертью. Человеку столь сильной веры она не могла быть врагом.
Много лет я был совершенно уверен в том, что ни одной его записи не уцелело. Однако, когда в июле 1914 года я коротко был в Польше, меня навестил директор библиотеки Краковского университета и рассказал, что в архивах все еще находится несколько отцовских рукописей, а главное – письма к его ближайшему другу. Они были написаны до и во время ссылки, а затем переданы в университет на хранение. Я сразу же отправился в библиотеку, но успев лишь мельком взглянуть на них, собирался вернуться на следующий день и заказать копии всей переписки. Но на следующий день началась война. Скорее всего, я так никогда и не узнаю, чем отец делился в период семейного счастья, когда у него родился сын, когда он был полон больших надежд, и позже – во времена разочарований, лишений и подавленности.
Я представлял, что через сорок пять лет после смерти его уже никто не помнит. Но оказалось, что это не так. Несколько молодых литераторов открыли его как замечательного переводчика Шекспира, Виктора Гюго и Альфреда де Виньи, чью драму «Чаттертон», им же и переведенную, он сопроводил красноречивым предисловием, в котором отстаивал поэта, его глубокую человечность, его идеал благородного стоицизма.
Вспомнили и о его политической деятельности; некоторые из его современников, соратников в деле сохранения национального духа в надежде на независимое будущее, на склоне лет опубликовали мемуары, где его роль в общем деле была впервые открыта широкому кругу. Тогда я узнал о неизвестных мне прежде подробностях его жизни, о вещах, которые за пределами узкого круга посвященных не могли быть известны ни одной живой душе, кроме моей матери.
Таким образом, из опубликованных после его смерти мемуаров об этих тяжелых годах, я впервые узнал, что Национальный комитет, первичная цель которого была противостоять нарастающему давлению русификации, был основан по инициативе моего отца; и что первые собрания комитета проводились в нашем варшавском доме, из которого я отчетливо помню лишь одну комнату, в белых и алых тонах, скорее всего гостиную. В той комнате была самая большая из известных мне арок. Куда вела эта арка, остается для меня загадкой, но и по сей день я не могу избавиться от ощущения, что все вокруг было гигантских размеров и что люди, которые появлялись и исчезали в этом необъятном пространстве, были много выше обычных представителей рода человеческого, каким я узнал его позднее. Среди них я помню свою мать, знакомую среди других фигуру, одетую во все черное. Это был траур по стране и знак неповиновения свирепому полицейскому режиму. С тех времен осталось во мне и благоговение пред ее загадочной серьезностью, но она вовсе не была неулыбчивой. Потому что я помню, как она улыбалась. Наверное, для меня у нее всегда находилась улыбка. Она была еще совсем молодой, ей не было и тридцати. Через четыре года мама умерла в изгнании.
Ниже я описываю ее визит в дом брата примерно за год до кончины. Я также немного расскажу о своем отце, каким помню его в годы после утраты, ставшей для него смертельным ударом. Отвечая доброжелательному критику, я вновь разбудил их Тени, и теперь им пора вернуться на покой, туда, где все еще хранятся их туманные, но зримые образы, где они ждут момента, когда цепляющаяся за них реальность, их последний след на этой земле, исчезнет вместе со мной.
Дж. К.
1919
Личное дело
I
Книги пишутся в разных местах. Вдохновение может посетить и моряка, когда он сидит в своей каюте на пришвартованном посреди города и скованном замерзшей рекой корабле. И коль скоро святым полагается милостиво взирать на своих смиренных почитателей, я тешу себя приятной иллюзией, что тень старика Флобера – который мнил себя (среди прочего) еще и потомком викингов – могла из любопытства зависнуть и над палубой двухтысячетонного парохода «Адуа», застигнутого суровой зимой у набережных Руана, на борту которого были написаны первые строки десятой главы «Причуды Олмейера». Я говорю «из любопытства» – ведь разве не был этот добрый великан с огромными усами и громоподобным голосом последним романтиком Нормандии? Не был ли он, со своей отрешенной, почти аскетичной преданностью искусству, своего рода отшельником, святым от литературы?
«„Зашло, наконец“, – сказала Нина матери, указывая на холмы, за которые только что закатилось солнце…» Помню, как я выводил эти слова мечтательной дочери Олмейера по серой бумаге тетради, лежавшей на заправленной одеялом койке. Речь шла о закате на одном из островов Малайского архипелага, и слова эти возникали в моей голове миражами лесов, рек и морей, оставшихся вдали от торгового, но не лишенного романтики города в северном полушарии. Но в этот момент атмосферу видений и слов в один миг развеял третий помощник – веселый и непосредственный юноша, который, войдя и хлопнув дверью, воскликнул: «Эк у вас тут тепло – чудесно!» Было и вправду тепло. Я включил паровой обогреватель, предварительно поставив жестянку под текущий кран – ведь вода, в отличие от пара, течь всегда найдет.
Не знаю, чем мой юный друг занимался на палубе все утро, но лишь от того, как энергично он растирал покрасневшие руки, уже становилось зябко. Это был единственный известный мне игрок на банджо, а тот факт, что он был младшим сыном полковника в отставке, неисповедимыми путями ассоциаций наводил меня на мысль, что в своем стихотворении Киплинг [5] описал именно его. Когда он не играл на банджо, он любовался им. Вот и сейчас он приступил к тщательному осмотру и, после продолжительного созерцания струн под моим безмолвным наблюдением, беззаботно спросил: «А что это вы тут все время строчите, если не секрет?»
5
Имеется в виду стихотворение Р. Киплинга «Песня банджо».