Страница 71 из 82
Лопатки касается теплая ладонь, и Генрих тут же её сбрасывает и вскакивает, прихрамывая, отходя к окну. Никакой близости он себе не позволит. Близость искрит, плавит мозг противоречиями, обостряет искушения. Такие противоречивые, разные, но одинаково неверные искушения. Лучше пусть их разделяет несколько шагов. Так можно и повернуться, и взглянуть на неё.
Агата выглядит расстроенной, подавленной. Ну еще бы. Вряд ли она сама от себя ожидала, что практически набросится на бывшего любовника. Растерянная, беззащитная, натягивает на голое тело простыню, будто пытаясь спастись от глаз смотрящего на неё мужчины. В иной раз он подшутил бы над ней, что, мол, поздно спохватилась, сейчас хочется натянуть эту простыню на неё с головой, лишь бы вовсе не видеть.
— Одевайся, — тихо произносит Генрих, — тебе пора. К Джону.
Она вскидывает глаза, такие отчаянные, такие умоляющие, что хочется выть. Он не должен позволять себе быть таким. У него сейчас есть долг, и это даже слишком важно.
На самом деле все решится одним только словом. Одним только «Прости». Скажи она его — и… он не выдержит. Гордость не выдержит. Если она признает, что он для неё что-то значит, если признает, что с Миллером она ошиблась. Да, он знает, что это слабость с его стороны… Но скажи она это сейчас, и он не удержится, он её простит, просто потому что без неё эти чертовы две недели было невыносимо даже дышать. Будто весь воздух, что он вдыхал, был колючим, неприятным, тяжелым.
Не так и много ему надо. А она молчит. Молчит и, не говоря ни слова, одевается. Значит… Значит, ошиблась она не с Миллером. А с Генрихом. И сейчас — тоже. В глазах от этой мысли темнеет еще сильнее.
— Не попадайся мне больше, — умоляюще произносит Генрих. — Пожалуйста.
Сил смотреть на неё больше нет, слишком много боли в её глазах, слишком эта боль резонирует с тем, что пульсирует сейчас в груди Генриха. Если посмотрит на неё хоть еще секунду — не удержится, вновь отдаст свой разум в теплый нежный плен её тела, её чувств, будет сжимать в объятиях, сцеловывать со щек соленые слезы. Еще чуть-чуть — и он простит её просто так.
Движение навстречу (4)
Генрих торопливо подбирает сброшенные рубашку и жилет, одевается, выходит из комнаты через балкон, раскрывает крылья. Лишь бы не видеть, не думать, не знать, что она делает. Не думать получается особенно плохо.
Самочувствие настолько паршивое, что безумно жаль, что после смерти с собой покончить нельзя. Внутри вновь стучится гнев, голод, тоска… Почему все правильные эмоции из себя тащить приходится ценой немыслимых усилий, а все болезненное — оно вот тут, на поверхности, сверлит, точит, гложет?
Средство унять порывы и достучаться до совести у Генриха есть. Козырный туз в борьбе с собственной тьмой. Как, кстати, совпало, что до Того Места. Слишком от мотеля безумно близко, всего лишь двадцать минут полета. Хотя неважно, сколько бы разделяло расстояния. Позволять себе забыть этот свой грех нельзя было позволять ни в коем случае. Ни один из них, но этот — особенно.
Церковь Святого Августа встречает Генриха тишиной и запустением. Что верно, то верно, окраинные храмы не спешили восстанавливать. Вот этот сгорел уже девяносто лет назад, и до сих пор его так и не отстроили заново.
У входа в церковь — кривое черное обгоревшее дерево. Темное ночное беззвездное, затянутое наглухо тучами, небо. Картинка складывается очень зловещая, и это отлично играет в унисон настроению Генриха.
В этом храме когда-то служил Миллер. Этим храмом управлял. Когда несколько лет тщетной охоты на врага оказались безрезультатными, демон Генриха Хартмана решил обратиться к тому, откуда его враг к нему явился. Тогда это казалось таким логичным. У него уже было достаточно сил, чтобы материализоваться в смертном мире и устроить заварушку. К этой затее он готовился несколько недель — заваливал подземные ходы из храма, лишая его тогдашних обитателей путей к отступлению заранее. А после — поджег, тщательно заблокировав двери. Ночью — хотя Джул предлагала в воскресенье, но Генрих знал, утром в воскресенье жертв, конечно, будет больше, и уничтожение «рассадника распутства» даст большую результативность — если все пройдет идеально, и никто не спасет запертых в храме людей. В Лондоне девятнадцатого века это бы еще могло получиться, в Лондоне века двадцатого с пожаротушением было гораздо лучше…
Мир горел перед его глазами, когда он смотрел на пылающий храм. Казалось, что мстительное удовлетворение разливается по его венам. Сейчас же хочется разбить себе из того времени лицо, а можно — и сломать руки. Здесь были люди. Живые люди. Сколько жизней унес этот пожар? Тридцать две? Кажется, так. До сих пор люди обходят эту церковь как проклятую, а на черном обгоревшем дереве у входа на тонких лесках болтаются деревянные дощечки с именами. Погибших — так думают смертные. Убитых — знает Генрих. Лески обрываются — но их обновляют, дощечки чернеют, но их заменяют. Память никуда не уходит.
Он до того погружен в собственные мысли, до того увлекся процессом отвешивания оплеух собственному «я», что когда чьи-то руки обнимают его со спины — демон реагирует резче, чем мог бы, и резким прыжком разворачивается, сгребает противника в охапку и швыряет его к стене. Генрих не сразу успевает сообщить самому себе, что это, возможно, Агата, но после глаза запоздало видят, что нет — это не Агата. К сожалению — с досадой ощущает Генрих. Все-таки он смертельно хочет её видеть.
— Это я, я, — выдыхает Джули. Генрих смотрит на неё долгую минуту, чтобы созреть с вопросами.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает глухо, хрипло, практически угрожающе.
— Караулю тебя, — девушка, будто не замечая локтя, что прижимает её шею к стене, поднимает руку, невесомо касается подбородка Генриха.
— Что ты делаешь здесь, — недовольно морщась от её непонимания, уточняет Генрих, не спеша разжимать хватку.
Она должна быть в Чистилище. И у неё не было жетона, она не могла его покинуть.
В лице Джули проскальзывает паника. Быстро, едва уловимо, но Генрих успевает её заметить. Джули всегда отлично врала, вряд ли ей будет сложно солгать сейчас.
— Сбежала, — отчаянно огрызается Джул. Ну что ж, это очевидно. Это не тот факт, который стоит скрывать.
— У кого жетон украла? — настойчиво продолжает Генрих.
— Не знаю, — врет Джули. Врет. Это видно не по запаху, но по глазам. В чем же она может бояться признаться. Догадаться не так и сложно.
— У Агаты украла? — Джули сужает глаза. Её раздражает его догадливость. Но видимо, отступать ей некуда.
— Да, — нехотя выдавливает она.
Сам по себе факт кражи не был особенным поводом для беспокойства. Если, разумеется, побег Джули произошел после побега Генриха. Но если нет? Агата с некоторых пор — по совету Генри же — сняла жетон с запястья, стала прятать его под одеждой. Значит, Джул не могла его украсть, попросту сорвав. А если забирала не так — значит, забирала с дематериализующейся отравленной души.
— Ты её отравила? — рычит Генрих, крепче вжимая Джули в стену.
— Безумно нравится, когда ты такой дикий, — её руки скользят по его телу.
Кажется, от неё будет мало проку, если её не остудить. Генрих глядит в её глаза. Долго. Пристально. Пробуждая боль внутри и направляя её вдоль по невидимым нитям, протянутой между его зрачками и зрачками суккубы. Тело Джули вздрагивает, рот распахивается, суккуба взвизгивает от боли. Генрих боль дозирует. Да — демон Джули сильный, но на Холме Исчадий многие были сильными, и мало кто находился в сознании. Он не хочет сейчас размазать Джул до бесчувственности, ему нужны ответы.
Боль отпускает Джули не сразу, но когда отпускает — суккуба с трудом ворочает языком первые секунд сорок.
— Что это? — выдыхает она.
— Ты её отравила? — спокойно переспрашивает Генрих.
— Нет, не я! — выкрикивает Джули ему в лицо. — Коллинз. Ясно?
Да, действительно. Это было легко предположить. Если подловили Агату на слое, где селили сестер милосердия, у Джули не было жетона, чтобы туда спуститься. У Коллинза был. Но зачем бы такие сложности, зачем жетон именно Агаты? Зачем можно захотеть травить именно её. Тревожное предчувствие шевелится в груди. Было у яда суккубов одно подходящее под условия задачи неприятное особое свойство.