Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 12



Казарму нашему свежесобранному разведовательно-штурмовому батальону определили поздней осенью. Местом расположения стала разворованная в хлам ледяная гостиница, носившая имя чешской столицы и торта.

Гостиница действительно была похожа на старый, подсохший, надрезанный торт.

Скульптура солдата Швейка — слева от стеклянных дверей — располагалась почему-то посреди клумбы: словно солдат, не успевавший вернуться в расположение по нужде, побежал отлить на травку — и окаменел, настигнутый окриком небесного дежурного.

Только сейчас вспомнил — скажу, пока не забыл, потом уже не до них будет: в батальоне служили две чеха, добровольцы. Один — огромный, бородатый, совершенно бандитского вида, приписанный к группе быстрого реагирования, еле по-русски говорил, я поначалу думал — чечен; но нет, мне сказали: чех. Комбат назначил его следить за порядком, потому что наша ГБР реагировала в основном на залётчиков внутри бата; так эта орясина била своих совершенно безжалостно. Другой — мелкий, молчаливый, немного, кажется, бестолковый. Я всё собирался, встретив их на улице, пошутить: ваш, мол? — кивая на Швейка и показывая тем самым, что в курсе их национальных героев.

Это было бы трогательно, накоротке, интернационально. Я бы себе нравился в эту минуту; хотя делал бы вид, что хочу нравиться им, чешским ополченцам. Они бы потом, годы спустя, на самом склоне отседевших и осыпающихся лет, рассказывали бы своим веснушчатым чешским внукам, заметив портрет Швейка в учебнике по литературе: «…а вот у нас был командир — знал Швейка, подмигивал: “…мол, ваш?” — да и сам командир что-то писал, стишки то ли прозу, фамилию только его забыл, на Ленина похожа…»

«Командир погиб, дедушка?»

«Да, внучок, мы все погибли, я тоже погиб».

Хотя чехи Швейка, кстати, не очень любят — считают пародией на себя.

Но глядя на этих двух — чеха-громилу и тихого чеха, — ничего хоть отдалённо напоминающего солдата Швейка ни в одном из них разглядеть не мог. Если пародия — то не похожая.

…Многие месяцы проползали как ночные поезда — вроде, шум был, но тьма ж вокруг, ничего толком не разглядишь, только тревога, запах мазута, плохой сон; теперь оглянулся и вижу: так и не выказал чехам свою осведомлённость, начитанность, а заодно человечность.

Два батальонных года был занят, как ощенившаяся собака: метался, принюхивался, что-то вечно тащил в зубах, бессмысленно глядя скисшими от натуги глазами себе под ноги.

Собственный батальон оказался зверской заботой.

Чехи не помню, когда появились; сразу их не было.

Бо́льшую часть батальона составили луганские ребята. Многие пришли из личного спецназа Плотницкого — луганского главы, похожего на внебрачного ребёнка северокорейского генерала и заведующей продмагом брежневских времён.

Луганских я мало знал; а костяк батальона был нацбольский — нацболов знал получше, я сам был в молодости хулиган, нацбол, размахивал красным знаменем и кричал «Смерть буржуям!».

(Буржуи делали вид, что не слышат команды; не умирали. Нацболов сажали за решётку и при смутных обстоятельствах умертвляли куда чаще.)

Остальных в наш бат мы добрали из осколков других донбасских подразделений, перебитых либо разогнанных. Получился красивый, разномастный букет, я держал его в охапке: пахло русским полем, по которому прошёл беспощадный табун, всё сжёг, всё вытоптал, лютики-мои-цветики, одолень-трава.

Не воевавших среди нас почти не было; может, три, может, два человека — случайных. Это уже потом, краем уха, я слышал разговоры, что попадаются дурни, не умеющие разбирать автомат.



Но по большей части бойцы у нас служили духовитые, идейные; хотя многие, как положено ополченцу, беспутные — одна жена в Луганске, вторая в Ростове, третья на той, за линией разграничения, стороне, а вообще: пошли бы все эти бабы к чертям, надоели.

Ополченец, весело убегающий от перепутавшихся баб, — частый случай. Но без убеждённости в том, за что стреляешь, на одной распре с потенциальной вдовой, — много не навоюешь. Женщины были далёким фоном; на фон не оглядывались; о женщинах почти не говорили.

Россиян среди бойцов было мало: я, комбат — позывной Томич, командир разведки — Домовой, дюжина нацболов, казак Кубань с Кубани, несколько бывших ментов, и ещё два гэрэушника на подходе к пенсии, с позывными Касатур и Кит, — здоровенные мужики, один вроде русский, другой восточный (может, якут, может, башкир, — я на глаз не отличаю). У каждого из гэрэушников — по триста прыжков с парашютом. Зачем они пришли в ополчение, я так и не спросил; потом начштаба Араб просветил, что им вроде бы на работе (где? в ГРУ?!) сказали, что день за три пойдёт, если до пенсии дотянуть на донбасских фронтах. Забыл уточнить, правда ли это, — а то до сих пор кажется ерундой: чего они, со справкой отсюда туда поехали бы, в свой отдел кадров? — «Давайте пенсию, мы дослужили!»

Кит теперь не знаю где, а Касатура убили; спросить не у кого. Батальона тоже нет, гостиницы нет, республики той, в запомнившемся, как на лучшем фото, виде, нет. Швейк один стоит, ледяной.

…Но это сейчас, а тогда ещё всё было.

Помню день: оружия наспех испечённому батальону, хоть и причисленному уже к полку спецназа, — не выдали, формы тоже ещё не выдали; я заявился через неделю-другую после подписания приказа о создании нашего подразделения, заглянул в гостиницу, в смысле в казарму: по ней ходили серые от холода, тоскливые от голода мужики, смотрели волками, страдали от недокура — нет такого слова? — ну, пусть будет, очень нужное слово: когда человеку хочется курить, а он не накуривается, потому что нечем. Было бы чем — накурился бы.

Денег вообще ни у кого не имелось. До первой зарплаты оставалось три недели.

Меня никто в лицо не узнавал.

Я прошёлся по бывшим номерам гостиницы, — даже батареи смотрели так, словно хотели загрызть кого-нибудь и сами замёрзли больше людей.

На кроватях лежали бойцы, не открывавшие глаз и не шевелившиеся при нашем с комбатом появлении.

— Они мёртвые? — спросил я всерьёз. — Или муляжи?

— Устали, — ответил комбат. Он даже самые маленькие слова произносил быстро. Словно разгонялся, чтоб сразу сказать много слов, но они тут же кончались.

Промёрзшие занавески выглядели увесисто: в них можно было трупы заворачивать и бросать хоть в море, хоть в шахту, хоть в кратер — ничего трупу не будет: сохранится как новенький.

На подоконниках стояли пустые, примёрзшие банки из-под консервов, со вдавленными в них чинариками, докуренными до размера ноготка.

Кто-то из бойцов, ещё не заснувших до весны, смуро спросил у меня: «А нет покурить» — безо всякой надежды, без знака вопроса на конце фразы; я вытащил из кармана сторублёвку, дал, — боец на полмига ошалел, но тут же собрался, хватанул купюру (я почувствовал пальцы подсохшего утопленника), спрятал в карман, пока никто не видел; но заприметили тут же ещё двое-трое стоявших в коридоре без движения: словно зависших в бесцветной паутине, — и когда первый вдоль стены пошёл-пошёл-пошёл (в Донецке на сторублёвку можно было купить четыре пачки чудовищных, табака лишённых, убивающих кентавра, сигарет) — эти двое-трое, спутавшиеся до неразличимости друг с другом, похожие на ходячих, зыбучих мертвецов, потянулись за ним.

Ещё одну сторублёвку у меня никто спросить не решился. Я выглядел пришлым, что-то проверяющим, явившимся из тёплого мира.

Форма на мне была отличная, непродуваемая, красивая: «Бундесвер»; в моём кармане лежали пачка сторублёвок, пачка тысечерублёвок, пачка пятитысячных. Я был обеспечен — но только до той степени, чтоб подобным образом рассовать по карманам купюры. Вообще же при мне была едва ли не четверть всей налички, заработанной к сорока годам.