Страница 21 из 37
В заключение этого параграфа хотелось бы подчеркнуть, что пронизывающий его скептицизм относительно плодотворности археолого-лингвистического сотрудничества касается только индоевропейской проблемы, но отнюдь не означает призыва вообще порвать с археологией, помощь которой несомненна и ощутима, когда лингвист работает на уровне исторических языков, т. е. по крайней мере начиная с эпохи металла32. Если бы потребовалось выразить коротко и определенно наше отношение к обсуждаемым вопросам, то лучше всего было бы привести слова К. Мошиньского, отличающегося, по-видимому, наиболее трезвым взглядом на лингвистические возможности археологии:
Я чувствую глубокое расположение и огромную признательность к археологии. Это прекрасная наука. Она научила нас очень многому и, несомненно, научит еще большему. Однако наука эта… еще очень молода и для решения таких тонких вопросов, как «происхождение» праславянского или праиндоевропейского языка (!), путем прикрепления этих языков, по роковому примеру Коссины, к тем или иным ископаемым культурным комплексам, годится – в ее современном состоянии – не больше, чем клещи, используемые при вытаскивании гвоздей, для починки ручных часов. И я, со своей стороны, искренне удивляюсь, что находится так много людей, которые этого еще не замечают [Moszyński 1957: 306–307].
Вера в историческую реальность праиндоевропейского языка вдохновляла зачинателей и создателей классической индоевропеистики. Можно смело сказать, что без этой веры не было бы того великолепного откровения лингвистической мысли, которое мы называем сравнительно-историческим языкознанием. Но уже с конца XIX в. эта вера начинает тускнеть, и одним из первых вслед за И. Шмидтом по ней нанес удар – может быть, сам того не сознавая – молодой Соссюр, сформулировав ларингальную гипотезу, ставшую пробным камнем для последующих поколений индоевропеистов. Эти поколения, представленные такими блестящими учеными, как А. Мейе, Н. С. Трубецкой, В. Пизани, уже открыто отказываются оперировать понятием единого и реального праязыка (свое крайнее выражение это направление нашло в концепциях неолингвистики), однако провозглашенная ими точка зрения не вытеснила классического представления о праязыке, идущего от Гримма, Шлейхера и младограмматиков. Об этом свидетельствуют не только прямые заявления на этот счет, но и практика тех индоевропеистов, которые пытаются вкладывать антропофонический смысл в реконструируемые архетипы. С компромиссных позиций развивается намеченная еще А. Мейе теория о «праевро-пейском языке» Г. Краэ и значительно приближающаяся к ней теория В. Порцига о древнейших группировках индоевропейских языков (см.: [Меillеt 1922: 23; Кrahe 1954; 1964; Порциг 1964; Абаев 1965: 127–128]). Почва для подобных концепций была подготовлена как теорией волн И. Шмидта, так и лингвогеографической практикой неолингвистов, чье учение о нормах ареалов (центральный ареал vs. маргинальные ареалы) явилось своеобразным продолжением идей И. Шмидта и, как это ни парадоксально, А. Шлейхера, впервые применившего ареальные критерии при решении вопроса об относительной древности индоевропейских языков с точки зрения членения индоевропейской языковой общности (ср.: [Schleicher 1861: 6])33.
Следует заметить, что обычно сомнению подвергается не вообще тезис о существовании каких-то более общих языков, а лишь правомерность материализации тех построений, которые созданы компаративистикой. Именно в этом плане следует оценивать скептицизм А. Мейе, провозгласившего языковые соответствия единственной реальностью, которой располагает индоевропеистика, а праязык – не более чем совокупность таких соответствий, записанных в особом коде архетипов [Мейе 1938: 73–74, 81]. И хотя наличие родственных языков неизбежно провоцирует постановку вопроса об их едином источнике (см. [Vаndrуеs 1946]), реконструкция в том виде, как она до сих пор разработана, «дает, без сомнения, неполное и чаще всего весьма неполное представление о “первоначальном общем языке”» [Мейе 1954: 20]. Прозвучавшая диссонансом концепция Н. С. Трубецкого была направлена прежде всего против императивности утверждения о едином праязыке, доступном сравнительно-исторической реконструкции, но трудно согласиться с Э. Палгрэмом, который, пытаясь реабилитировать свои более умеренные заявления, ссылается на неизбежное, по его мнению, отрицание всякого протоиндоевропейского единообразия, следующее якобы из теории Н. С. Трубецкого и никогда им не разделявшееся [Рulgram 1959: 421]. В действительности же из понимания индоевропейской проблемы, по Н. С. Трубецкому, вовсе не следует отрицание всякого единообразия; его концепция направлена не против утверждения единообразия на протоиндоевропейском уровне, а против отрицания разнообразия. И это не только не противоречит, но даже согласуется с взглядами самого Э. Палгрэма, указывающего на относительность понятия единообразия, которое может определяться в рамках более или менее жестких критериев. Однако Э. Палгрэм, действительно стоящий ближе к А. Мейе, чем к Н. С. Трубецкому, показал не только относительность, но и опасную двусмысленность понятия единообразия в применении к индоевропейскому праязыку. То, что мы реконструируем в сравнительно-исторической индоевропеистике, является единообразным по определению, но не является языком, так как «существует» вне времени, вне антропофоники и вне диалектов. Праязык, по меткому замечанию ученого, – это идиолект метода, а не говорящего [Рulgram 1959: 422–423]. И поскольку результаты реконструкции зависят от многих характеристик избранного метода и особенностей метаязыка описания, постольку оправдана постановка вопроса о существовании «второго праиндоевропейского языка», отличающегося от реконструируемого тем, что он был живым языком и что мы не располагаем о нем никакими достоверными сведениями. Единообразие, которым он характеризуется, есть степень и характер его диалектизации, а еще 40 лет назад А. Мейе указывал, что диалект – понятие, во всех отношениях расплывчатое и для компаративистики мало пригодное (см.: [Мейе 1954: 54; Макаев 1965: 15 и сл.]). Вера же в один известный по реконструкциям праязык, какой бы естественной она ни казалась, требует от верующего большого мужества при столкновении с неумолимой историей: девственное единообразие, по выражению Э. Палгрэма, свойственное праязыку, требует допустить существование небольшого, социально единообразного, эндогамного и географически и культурно изолированного общества, а между тем такие общества неизвестны. Следовательно, мы можем из общих соображений верить в реальность некоторого праиндоевропейского языкового источника, однако в практике должны довольствоваться вневременной структурой, которая диахронически гетерогенна, хотя и единообразна синхронически (см.: [Pulgram 1959: 425—426]).
В конечном счете вопрос о том, существовал ли он реально или же это всего лишь красивый и удобный миф, позволяющий связать воедино звенья некоторой цепи событий и фактов, – дело чести верующих, а не животрепещущая проблема науки. Для истории определенной религии не столько важно установить реальность одного первоучителя, сколько выяснить последствия деятельности его учеников, и с этой точки зрения можно предположить, что с самого начала существовали двенадцать апостолов, связанных общей идеей, чьи проповеди и образовали «прахристианский» моральный кодекс. Архетипы, фигурирующие в реконструкциях, являются лишь алгебраической констатацией языковых соответствий, но за этими соответствиями может стоять как родство (parenté), т. е. происхождение из одного источника, так и нечто отличное, что может быть названо вторичным родством или сродством (affinité). Структурное сходство языков само по себе независимо от их генетических связей и может характеризовать как родственные, так и в основе своей неродственные языки. На это, развивая идеи Н. С. Трубецкого, указал Р. О. Якобсон, впервые употребивший в таком значении термин affinité, который по объему шире, чем parenté: языки, связанные отношением сродства, образуют объединения (associations), частным случаем которых является языковая семья, основанная на отношении родства входящих в нее языков [Jаkobson 1949: 353–354]. Чем больше мы расширяем количество сравнительно-исторических координат, включая в рассмотрение все новые и новые языки, тем меньше у нас остается определенности относительно того, какой из двух видов связи в действительности имеет место. Если для славянских или романских языков можно с уверенностью постулировать родство, даже не вдаваясь в детальный исторический анализ, то, например, для латинского и хеттского с уверенностью можно постулировать лишь наличие сродства (структурного сходства); вопрос же об их родстве отнюдь не является очевидным. В сущности, мы всегда остаемся в рамках альтернатив, сформулированных Н. С. Трубецким.
32
Ср. замечания Д. Девото о возможностях такого сотрудничества: [Dеvоtо 1958: 48–55]; и как образец этого сотрудничества: [Dеvоtо 1962]. В качестве тривиального примера сошлемся на приводимый П. Тиме анализ слова asis ‘(железный) меч’, встречающегося в тексте Ригведы (см.: [Тhimе 1964: 593–594]). Если соображения компаративного характера заставляют реконструировать это слово в виде *nsis с тем же значением, то данные археологии позволяют сразу же отказаться от поисков отражений общеиндоевропейского названия железа: повсеместное распространение этого металла в качестве материала для оружия датируется не ранее IX–VIII вв. до н. э. (см.: [Арциховский 1955: 103]), т. е. эпохой, когда индоевропейские языки уже прошли стадию общеиндоевропейского развития. Поэтому наиболее приемлемой интерпретацией этого корня представляется предложенное П. Тиме адъективное его понимание (‘черный’), хотя, между прочим, он не ссылается на археологические данные и проводит весь анализ чисто лингвистическим методом обнаружения противоречия в имеющихся соответствиях и выдвижения гипотезы, объясняющей эти противоречия.
33
О современном состоянии индоевропейской ареальной проблематики см.: [Макаев 1964].