Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



- Да, да...- заговорил Михаил Михайлович тихо и не сразу, будто возвращаясь мыслями откуда-то из далека-далека.- Я сюда часто хожу. Вот стою, слушаю. Велика ли речушка, а тоже рекой хочет стать. Переход неверный. Мостик был старый, должно быть, подмыло его, снесло.

- Пробовали перейти?

- Пробовал? Да, конечно, пробовал...

И он опять тоскливо посмотрел на противоположный берег, откуда начинался густой хвойный лес, а в лесу таились всякие чудеса, конечно же, неизведанные, потому что каждая новая весна для человека - это новое чудо. Весной любого из нас тянет вдаль, а о Пришвине и говорить нечего. Когда-то Михаил Михайлович в это время обитал уже в своем домике на колесах. И вдруг мутная речушка сносит старый подгнивший мостик и преграждает ему путь к чудесам.

Пришвин! А через речушку не может. Какое уж тут равнодушие...

Конечно же, в глазах его мы увидели тогда тоску смертную. Неужели мы могли ошибиться?

Мостик через Родинку построили новый, высокий, с прочными перилами, со ступенчатым спуском к нему с обеих сторон. Теперь через овраг нетрудно было переходить.

И стал этот мостик привычным местом прогулок для Пришвина. Он приезжал в дом отдыха в разное время года, чуть ли не ежегодно, и любил подолгу стоять на берегах Родинки. Спустится, бывало, на мостик, перегнется через перила, смотрит в глубину рва, прислушивается к журчанию воды, к пению птиц, иногда что-то записывает в блокнотик. Издали можно было принять его за одержимого рыбака, который следит с мостика за неподвижным поплавком. А это - Пришвин!

И стали мы этот мостик называть Пришвинским. Сначала только мы с женой, потом и другие - разные наши знакомые и товарищи, из тех, что бывали здесь вместе с Пришвиным и тоже не раз видали Михаила Михайловича перекинувшимся через деревянные перила, тихого и сосредоточенного. Дали мы его имя мостику, не сговариваясь друг с другом, а потом сговорились вкоренять название это в обиход, объяснять всем людям, почему мостик через речку Родинку должен называться Пришвинским. Больше того, мы захотели, чтобы на мостике, на одном из столбиков его, справа или слева, была приколочена дощечка с надписью "Пришвинский мостик".

Вот тогда-то вопрос о названии и пошел по инстанциям, сначала снизу вверх, и стали его согласовывать да увязывать, рассматривать да обмозговывать, как великую государственную проблему. Это согласовывание да увязывание не завершено и доныне, а когда оно будет завершено, то вопрос должен пойти уже сверху вниз и дойти наконец до кабинета директора дома отдыха. Когда дойдет - никому не известно. Может, и не дойдет. Сохранится ли до того времени мостик - тоже неизвестно: все-таки он деревянный, а не каменный и не железобетонный какой-нибудь. Пришвина уже давно нет в живых, а вопрос о мостике все еще ходит где-то по инстанциям.

А все читающие Пришвина, все любящие его животворные книги и благодарные ему, ничего не согласовывая и не увязывая между собой, а просто повинуясь велениям своих сердец, давно уже зовут деревянный мостик над речкой Родинкой Пришвинским мостиком.

Пусть так оно и будет навеки.

1 февраля 1961 г.

ЖИТЕЙСКИЕ БУРИ

Был я близок с одним очень видным, ныне уже покойным писателем. Старик стоял вроде бы в стороне от "житейских бурь" и мелкой борьбы писательских самолюбий, ему принадлежало будущее - он это знал, и все-таки много лет мечтал, как прочие смертные, о государственной премии. Втихую мечтал.

Поначалу это казалось странным. Но если задуматься, подойти ко всему по-человечески - ничего в этом странного не было. Старик жил не в безвоздушном пространстве, он любил свою страну, почему же было не мечтать и ему о тех знаках внимания, которые оказывались другим от имени народа. Почему одни получают высокие юбилейные награды, другие, не менее достойные, не получают ничего, либо получают не то, чего они заслуживают в ряду других?

Я решил "хлопотать" за старого писателя перед Фадеевым. Возможно, это выглядело наивным.

Александр Александрович тоже удивился поначалу:

- Неужели он этого хочет? - засмеялся он.

- Читатели этого хотят. Вы должны этого хотеть. Я этого хочу.

- Вы разбираетесь хоть немного в литературной политике?

- А вы читали его последнюю повесть?

- Читал.



Фадеев читал бесконечно много. О каком бы новом произведении с ним ни заговорили, оказывалось, что он его уже читал, чаще всего - в рукописи.

- Это же очень светлое, солнечное произведение!

- Согласен.

- И - там люди, большая любовь к людям.

- Согласен.

-- Так в чем же дело? От этого будет только выигрыш.

Фадеев опять засмеялся. На этот раз, кажется, уже надо мной.

- Вот будет президиум - выступите. А я не всемогущий.

Я выступал на президиуме. Ничего из этого не получилось. Почему не получилось - до сих пор не могу понять.

И до сих пор считаю ошибкой, что не осуществилась маленькая затаенная мечта большого русского художника.

Должно быть, я действительно уже и тогда ничего не понимал в литературной политике.

А порой мне кажется, что сам Фадеев теперь отнесся бы ко всему совершенно по-иному.

[1961}

ТЮЛЕВАЯ ЗАНАВЕСКА

Что поделаешь, я не знал Пришвина молодым. Ни разу не ездили мы с ним на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским лесам. Обо всем этом мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это еще будет, что все еще впереди. Однажды Михаил Михайлович показал мне свое трехствольное ружье - бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.

- Для меня,- говорил он,- охота давно уже приобрела чисто спортивный интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да, пожалуй, и не любил никогда стрелять из двенадцатикалиберной пушки, когда дичь осыпаешь сразу целой пригоршней дроби. То ли дело ударить влет из двадцатого калибра и свалить летящую птицу прямо к ногам. Прицел в этом случае должен быть точным, верным, а это высокое искусство. Да и тяжело уже таскать большое ружье.

Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы обязательно побродим еще с ним по полям-лесам, что не поздно еще...

Но верил ли в это Михаил Михайлович - не знаю. Человеку не всегда удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.

В июле месяце 1952 года я вернулся в Дунино со строительства Волго-Донского канала. Пришвин пригласил нас к себе на дачу. Обстановка на даче Пришвиных была в то время скромная, слишком скромная, комнаты производили впечатление почти нежилых; грешный человек - я иногда подумывал: не от скупости ли это?

Сидим в столовой. Кажется, пообедали. Кажется, был пущен в ход графинчик-уточка из-под ликера. И опять то же: нальют тебе рюмочку с наперсток, меньше глотка, выпей и жди - предложат еще или нет? Да не хватает у них, что ли, на водку?

И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало Михаила Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной в Сталинград, в волгодонские степи, к людям, сооружающим канал и Цимлянское море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым, осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал все удобства: немедленно мягкий вагон, в Сталинграде, в Калаче и по всему каналу легковые автомашины, где нужно - катера, номера в гостиницах, необходимое питание - все, все. Я предлагал себя целиком в распоряжение Михаила Михайловича. И руководила мною не только любовь к писателю-кудеснику, мне представилось, что, вытащив его на "великую стройку коммунизма", я сделаю большое дело для советской литературы,- а ради этого можно ли перед чем-либо останавливаться? Я говорил, что для Пришвина это будет прямой литературный путь из "края непуганых птиц" - и с Беломорско-Балтийского канала на Волго-Дон и дальше, до Черного моря, путь из первой пятилетки в четвертую, в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.